Новости. Обзор СМИ Рубрикатор поиска + личные списки
ОПРЕДЕЛЕНЫ ПОБЕДИТЕЛИ ВСЕРОССИЙСКОГО КОНКУРСА «МАСТЕРА ГОСТЕПРИИМСТВА»
Финал второго сезона всероссийского конкурса «Мастера гостеприимства» – проекта президентской платформы «Россия – страна возможностей» – завершился в Нижнем Новгороде. Победителями стали 62 участника из 39 регионов России. Они получат шанс реализовать свой проект, а их наставниками станут именитые рестораторы, отельеры и управленцы в сфере гостеприимства, а также представители органов государственной власти.
В церемонии закрытия финала в Нижнем Новгороде приняли участие генеральный директор АНО «Россия – страна возможностей» Алексей Комиссаров, губернатор Нижегородской области Глеб Никитин руководитель Федерального агентства по туризму Зарина Догузова, мэр города Нижний Новгород Юрий Шалабаев и другие.
Генеральный директор АНО «Россия – страна возможностей» Алексей Комиссаров подчеркнул, что победители первого сезона конкурса «Мастера гостеприимства» активно развивают свои проекты и туриндустрию не только в своих регионах, но и по всей стране. Он пожелал финалистам и победителям второго сезона также не останавливаться и использовать полученный опыт для развития своих проектов.
«Финал нашего главного туристического проекта не случайно проходит именно здесь, ведь в этом году Нижний Новгород отмечает свое восьмисотлетие. Надеюсь, что за эти три дня, вы все успели насладиться красотой этого замечательного города и ощутить его гостеприимство. В этом году на конкурс было подано почти 30 тысяч заявок и именно вы, 195 финалистов – лучшие из этих 30 тысяч. Я поздравляю всех финалистов! Вы все большие молодцы, да и, на самом деле, уже победители. Вы прошли нелегкий путь, начиная от дистанционного тестирования, решения региональных кейсов, и заканчивая представлением своих проектов. Каждый проект уникален, и каждый из вас занимается действительно полезным для индустрии делом», – отметил Алексей Комиссаров.
Губернатор Нижегородской области Глеб Никитин подчеркнул, что для Нижнего Новгорода особенно приятно принимать финал конкурса в юбилейный для города год.
«Финал конкурса был полезен и для участников, и для региона. Мы получили внимание к Нижегородской области со стороны самых ярких представителей туриндустрии. Именно эти люди формируют туристическую повестку в своих регионах. Надеюсь, Нижний Новгород вдохновил их на то, чтобы рассмотреть это направление для своего дела», — рассказал губернатор.
«Отдельно хочу выразить благодарность команде президентской платформы «Россия — страна возможностей» и лично Алексею Комиссарову! Нижегородская область всегда готова к взаимодействию, и в дальнейшем мы готовы стать площадкой для проведения мероприятий на самом высоком уровне!» – добавил Глеб Никитин.
Руководитель Ростуризма Зарина Догузова поздравила участников с выходом в финал конкурса и отметила, что в этом году уровень представленных проектов был очень высок, а некоторым из них ведомство уже готово оказать поддержку в реализации.
«Сегодня уникальный момент. В нашей стране впервые формируется новая масштабная отрасль экономики – «Туризм и индустрия гостеприимства» и я прекрасно понимаю, что без людей, без человеческого капитала, нам эту отрасль не поднять. Именно люди самых разных профессий в отрасли двигают ее вперед. Я благодарна этому конкурсу, этому замечательному проекту, который помогает нам найти ярких, креативных и очень неравнодушных ребят, которые готовы делать путешествия по стране яркими, супер интересными и так творчески открывать страну по-новому», — сообщила Зарина Догузова.
На протяжении двух дней финала участники защищали свои проекты перед учредителями номинаций, а также решали региональные кейсы. По итогам оценки экспертов были названы 62 победителя из 39 регионов страны. Кроме того, партнеры конкурса отметили проекты, которые показались им важными и перспективными. Специальные призы были вручены в 16 номинациях, среди которых «Новые подходы к образованию в сфере туризма», «Доступные путешествия для особенных туристов», «Детский туризм», «Этнокультурный туризм», «Развитие арктического туризма» и многие другие.
Помимо защит и кейсов для участников финала «Мастеров гостеприимства» была организована насыщенная деловая программа. В рамках финального этапа прошли образовательные сессии с победителями первого сезона конкурса, а также круглые столы, форсайт-сессии и мастер-классы по развитию событийного туризма, маркетингу территорий и другим темам с ведущими экспертами туриндустрии.
Ярким и запоминающимся событием финала стал fashion-показ костюмов российских народов. Шоу организовали финалисты конкурса Алена Немчинова, Андрей Каширин из Ханты-Мансийска и Андрей Тельтевский из Новороссийска. В шоу приняли участие около 20 организаторов и более 80 моделей, среди которых люди с ограниченными возможностями здоровья из Нижнего Новгорода и области.
Партнерами конкурса «Мастера гостеприимства» выступают Ростуризм, Росмолодежь и Общенациональный Союз Индустрии Гостеприимства (ОСИГ). Победители конкурса получат поддержку от учредителей номинаций. В этом году ими стали Роскосмос, Росконгресс, Министерство природных ресурсов и экологии РФ, Русское географическое общество, туроператор «ANEX», туроператор «ISC Travel Group» Tour, авиакомпания «Аэрофлот», авиакомпания «Россия», сеть отелей Azimut, АНО «Центр развития культурных инициатив» – арт-кластер «Таврида», премия «World travel awards», Amadeus Russia, Национальная академия гостеприимства, Федеральное агентство по туризму, Федеральное агентство по туризму и Правительство Мурманской области, Муниципальный округ Анапа и Международный эногастрономический центр, Клуб инвесторов туриндустрии, а также Комитет по туризму города Москвы.
Конкурс «Мастера гостеприимства» реализуется в рамках федерального проекта «Социальные лифты для каждого» национального проекта «Образование».
Полуфиналы второго сезона всероссийского конкурса «Мастера гостеприимства» в 2021 году прошли в Краснодаре, Мурманске, Калуге, Петропавловске-Камчатском, Тюмени и Перми. Последний полуфинал прошел в онлайн-формате.
Список победителей второго сезона конкурса «Мастера гостеприимства»:
ПОБЕДИТЕЛИ ПО ОЦЕНКЕ КОМПЕТЕНЦИЙ |
||
ФИО |
Регион |
Город |
Гроза Алексей |
Нижегородская область |
с. Владимирское |
Гусева Галина |
Ставропольский край |
Изобильный |
Железняк Юлия |
Удмуртская республика |
Ижевск |
Зыков Станислав |
Тульская область |
дер. Алесово |
Иванова Серафима |
Санкт-Петербург |
Санкт-Петербург |
Клопот Виталий |
Республика Татарстан |
Елабуга |
Кунина Анна |
Краснодарский край |
Сочи |
Малинкина Анастасия |
Тверская область |
Тверь |
Павлова Юлия |
Белгородская область |
Белгород |
Пивоварова Анна |
Ростовская область |
Ростов-на-Дону |
Попова Анна |
Мурманская область |
Мурманск |
Романцова Дарья |
Приморский край |
Владивосток |
Сулейманова Лейсан |
Республика Башкортостан |
Уфа |
ПОБЕДИТЕЛИ В НОМИНАЦИЯХ |
||
Номинация |
ФИО |
Регион |
Авторские туры |
Биктимиров Артур |
Республика Башкортостан |
Кустов Евгений |
Республика Карелия |
|
Город открытий |
Матевосян Мариета |
Тюменская область |
Савичев Александр |
Свердловская область |
|
Детский туризм |
Бычкова Светлана |
Липецкая область |
Загвоздин Дмитрий |
Краснодарский край |
|
Казакова Наталья |
Калининградская область |
|
Мартыненко Елена |
Самарская область |
|
Доступные путешествия |
Богатырев Роман |
Орловская область |
Логунова Дарья |
Ярославская область |
|
Инновации в управлении |
Краснова Екатерина |
Москва |
Павлова Елена |
Алтайский край |
|
Информационные технологии |
Кузьминых Михаил |
Пермский край |
Овчинников Олег |
Оренбургская область |
|
Хохлова Мария |
Нижегородская область |
|
Новые подходы к образованию |
Савинкова Анастасия |
Оренбургская область |
Султан Алия |
Республика Башкортостан |
|
Скуридина Тахмина |
Севастополь |
|
Промо рейсы от ПАО «Аэрофлот» |
Иванова Вера |
Вологодская область |
Стурлис Екатерина |
Вологодская область |
|
Тугаев Алексей |
Челябинская область |
|
Развитие арктического туризма |
Басов Игорь |
Санкт-Петербург |
Локтев Ростислав |
Ямало-Ненецкий АО |
|
Тамаев Исраил |
Чеченская республика |
|
Развитие инфраструктуры туризма |
Григорьев Алексей |
Пермский край |
Коптякова Анна |
Тюменская область |
|
Король Роман |
Москва |
|
Момот Вячеслав |
Кемеровская область |
|
Николаев Егор |
Ленинградская область |
|
Развитие туристических маршрутов |
Семенова Алена |
Ямало-Ненецкий АО |
Ус Марина |
Хабаровский край |
|
Развитие экологического туризма |
Мягкова Людмила |
Рязанская область |
Событийный туризм и ивент-индустрия |
Буриков Андрей |
Ярославская область |
Ивушкина Наталья |
Кемеровская область |
|
Клиников Станислав |
Приморский край |
|
Кобзарь Валентина |
Тамбовская область |
|
Немчинова Алена |
Ханты-Мансийский АО |
|
Тимофеева Мария |
Москва |
|
Трофимова Юлия |
Кемеровская область |
|
Туристическая привлекательность |
Бурко Алексей |
ЯНАО |
Розинько Ксения |
Москва |
|
Тарасова Кристина |
Санкт-Петербург |
|
Эногастрономический туризм |
Биккузина Венера |
Республика Башкортостан |
Зуфаров Анвар |
Псковская область |
|
Иванова Татьяна |
Санкт-Петербург |
|
Качурина Мария |
Петропавловск-Камчатский |
|
Этнокультурный туризм |
Ворожцова Людмила |
Ярославская область |
Гаджияхьяев Мурад |
Республика Дагестан |
|
Крюнас Екатерина |
Нижегородская область |
Информационная справка:
Автономная некоммерческая организация (АНО) «Россия – страна возможностей» была создана по инициативе Президента РФ Владимира Путина. Ключевые цели организации: создание условий для повышения социальной мобильности, обеспечения личностной и профессиональной самореализации граждан, а также создание эффективных социальных лифтов в России. Наблюдательный совет АНО «Россия – страна возможностей» возглавляет Президент РФ Владимир Путин.
АНО «Россия – страна возможностей» развивает одноименную платформу, объединяющую 26 проектов: конкурс управленцев «Лидеры России», конкурс «Лидеры России. Политика», студенческая олимпиада «Я – профессионал», конкурс «Твой ход», международный конкурс «Мой первый бизнес», всероссийский конкурс «Большая перемена», всероссийский проект «Время карьеры», проект «ТопБЛОГ», проект «Профстажировки 2.0», проект «Культурный код», фестиваль «Российская студенческая весна», всероссийский конкурс «Мастера гостеприимства», «Грантовый конкурс молодежных инициатив», конкурс «Цифровой прорыв», профессиональный конкурс «Учитель будущего», конкурс «Лучший социальный проект года», всероссийский проект «РДШ – Территория самоуправления», соревнования по профессиональному мастерству среди людей с инвалидностью «Абилимпикс», всероссийский молодежный кубок по менеджменту «Управляй!», Российская национальная премия «Студент года», движение Ворлдскиллс Россия, благотворительный проект «Мечтай со мной», всероссийский конкурс «Лига вожатых», конкурс «Моя страна – моя Россия», международный инженерный чемпионат «CASE-IN», «Олимпиада Кружкового движения НТИ.Junior».
В рамках деятельности АНО «Россия – страна возможностей» в феврале 2019 года создан образовательный центр – Мастерская управления «Сенеж». Обучение в нем проходят участники проектов и конкурсов платформы, активная молодежь, а также управленцы и государственные служащие. Мастерская выступает площадкой для проведения различных образовательных и молодежных форумов, в том числе форума «Территория смыслов».
Всероссийский профессиональный конкурс «Мастера гостеприимства» стартовал 13 ноября 2019 года. Его цель – раскрытие потенциала профессионалов, формирование новых традиций, повышение стандартов сервиса и престижа профессий в сферах туризма и гостеприимства. В ходе конкурса, кроме знаний и компетенций участников, оцениваются их авторские проекты в сфере гостеприимства. Лучшие из них получают поддержку и реализуются в регионах России.
Вице-спикер Национального Собрания (НС) и пресс-секретарь правящей Республиканской партии Армении Эдуард Шармазанов считает Гарегина Нжде, памятник которому открыт в центре Еревана 28 мая, национальным героем и полагает неправильным сравнивать его с нацистами.
Ранее официальный представитель МИД РФ Мария Захарова заявила, что Москва удивлена установкой в Ереване памятника одному из создателей "Армянского легиона" вермахта генералу Гарегину Нжде.
"Сравнение национального героя Армении Гарегина Нжде с нацистами является неблагодарным для истории делом. Нжде является национальным героем армянского народа так же, как и Александр Невский и генералиссимус Суворов являются национальными героями братского российского народа", — сказал Шармазанов агентству Sputnik.
По его словам, Нжде никогда не боролся вместе с фашистами и нацистами против кого-либо.
"Он боролся за свободу армянского народа, армянскую государственность, в первую очередь во имя благого будущего нашего народа. Ставить параллель между Нжде и нацистами — это неблагодарное для истории дело. Это я говорю, как историк", — подчеркнул Шармазанов.
Гарегин Нжде (31 декабря 1886 — 21 декабря 1955) — армянский военный и политический деятель, видный идеолог армянского национального движения, армянский национальный герой.
Гамлет Матевосян.
Первое армяно-польское предприятие военно-промышленного комплекса — "Любава-Армения" — открылось в четверг в городе Чаренцаван Котайкской области Армении.
"Предприятие, созданное на базе Чаренцаванского станкостроительного завода, займется как модернизацией и ремонтом производственных объектов, так и производством современных многофункциональных маскировочных технологий, а также выпуском продукции военно-технического назначения, таких, как ложные мишени, технические и иные палатки, шлемы, бронежилеты, маскировочные сети", — сообщает пресс-служба министерства обороны Армении.
На церемонии открытия присутствовали министр обороны Армении Сейран Оганян, польский посол Здислав Рачинский, член сената Польши, бывший министр национальной обороны Богдан Клих.
Оганян выразил уверенность, что предприятие "Любава-Армения" за короткое время расширит спектр производимой продукции и выйдет на рынки Евразийского экономического союза и других стран. В свою очередь, польская сторона выразила надежду, что успешный опыт предприятия увеличит объемы польских инвестиций в оборонную сферу Армении.
Правительство Армении 19 июня приняло решение о вложении в совместное предприятие "Любава-Армения" около 1 миллиона долларов. Средства были вложены в качестве имущественных активов для обеспечения государственного участия в размере 49% в капитале предприятия. В частности, решением армянского правительства СП было безвозмездно передано имущество ОАО "Чаренцаванский станкостроительный завод" в качестве дополнительного вложения в уставной капитал.
Согласно данным правительства, польская сторона с августа 2013 года вложила в СП 2 миллиона долларов и после инвестиций армянской стороны должна была пополнить капитал компании до 10 миллионов долларов. Гамлет Матевосян.

«Русский имперский человек» в «провинции»
Елена ЧХАИДЗЕ
Дискурс «Россия—Грузия» в книге Андрея Битова «Империя в четырех измерениях»
Елена Чхаидзе — доктор филологии, научный сотрудник Рурского университета (Бохум), Германия.
Начать с того, что тема «путешествия на Кавказ» стала одной из многочисленных тем, к которым обратился Андрей Битов в своей «Империи в четырех измерениях» (части «Путешествие из России» и «Оглашенные»), значит, ничего нового для поклонников творчества писателя не сказать. Битов, будучи невыездным, много путешествовал по СССР. Но не он один. Особенностью его Путешествия стало подробное описание ощущений именно русского, а не советского человека, гостившего в братских республиках, — используя современную терминологию: «путешествия колонизатора по провинциям империи СССР» (хотя, опять же, такая формулировка возможна лишь при взгляде из XXI века). Именно в рамках современной постколониальной теории и хотелось бы обратиться к написанному Андреем Битовым в советский и постсоветский периоды. Это дает возможность точнее проанализировать путешествие Битова в Грузию конца XX — начала XXI века и особенности его подхода к разработке традиционной темы путешествия на Кавказ.
I
Начало «освоения» Кавказа: Армения — Грузия
Поводом для одной из первых поездок Битова в Закавказье стал заказ статьи о «сближении и слиянии наций» в коммунистической Армении. Это засвидетельствовано в «третьем измерении»: «Путешествие из России».1 Поездка состоялась в 1967 году. Как отметил Т. Накамура, тема дружбы народов в статье переродилась в «историю чувства одиночества русского рассказчика на чужбине».
Другая поездка, нашедшая отражение в «Империи», связана с Грузией и описана в «Грузинском альбоме» (1985). Толчком к путешествию в Грузию, по словам самого автора, послужил кризис 33-летия и писательский страх «замолчать», приравнивающийся к распятию. Как и Пушкин, Маяковский, Пастернак и многие другие русские писатели, Битов спасается в Грузии, хорошо знакомой ему стране: «в Грузию я вернулся. Как домой. <...> Будто Грузия была даже больше Россией, чем сама Россия, во всяком случае, больше чем Советский Союз». В Грузии, стране, казавшейся иной и «большей чем Советский Союз», автор оказывается в клетке. Он чувствует себя пойманным — между двумя культурами, двумя периодами времени, двумя территориями: России и Грузии.
«Свой» — «чужой / другой»
Понятие «провинция» по отношению к Грузии было применено американской исследовательницей Сьюзи Лейтон в книге «Русская литература и империя» (1994). Она пишет о типичности изображения Кавказа как русского «Востока», как «чужого» в русской литературе.
Битов приезжает в Грузию как представитель «метрополии» (России). С помощью триады «смотреть-узнавать-рассказывать» к нему приходит осознание того, что они — другие, не такие как мы (русские): у них еще сохранилось то, чего у нас уже не было.
Конструирование своей идентичности и сохранение ее чистоты требует исключения всего иного/чужого, чему способствует строгая иерархия границ. Автор постоянно прибегает к помощи бинарных оппозиций: Россия — Армения, Россия — Грузия, история любви кавказского пленника у Лермонтова — любовь армянской девушки Аэлиты в его «Уроках Армении». Они способствуют выкристаллизовыванию своего и пониманию чужого. Структура текста «Грузинского альбома» строится на чередовании грузинских и петербургских (ленинградских) глав, как противопоставление Россия—Грузия.
«Пленный» русский или «колонизованный» писатель?
Увиденное за «границей» подтолкнуло к размышлениям о самоидентичности. Ю.М. Лотман в свое время писал: «граница делит плоскость на две области — внешнюю и внутреннюю. Самой простой семантической интерпретацией такой модели культуры будет оппозиция: мы — они». В тексте эта оппозиция может получить разную интерпретацию, например: «свой народ — чужие народы».
Территорию путешествия рассказчик назвал «иной планетой», на которую он попал под влиянием русской истории и истории русской литературы. На этой «планете» всплывают ассоциации с прошлым, возникает раздвоенность, связанная с ощущениями «захватчика/колонизатора» и «колонизованного». (Такая оппозиция восходит к Георгиевскому трактату 1783 года, суть которого состояла в переходе Грузии под протекторат России.) У них писатель стремиться захватить чувства и некоторые их человеческие качества: принадлежность себе, чувство родины. Захватом является влюбленность в увиденное в Тбилиси, которая вызвала настороженные взгляды жителей города: он — тот, кто влюбился в принадлежащее им и хочет это присвоить, забрать, хотя сам он ничего подобного и не подозревает: «Как странно понимать, что это чье-то, не ваше дело… А вы-то так почувствовали, так полюбили, так поняли!» и «вы так сумеете восхититься и полюбить все чужое, что не покажетесь себе захватчиком».
Рассказчик называет себя «тиражированным агентом империи», чувствует за собой вину, пытается оправдаться, отгоняя мысли о захвате, приписывая себе мирную роль: «Тиражированный агент Империи выступает как мироносец, совершенно не чувствуя себя хозяином <...> Про него знают, что он собирает подать, — он один в скромном неведении на этот счет». Устав от навязываемой ему роли («лазутчик и захватчик»), путешественник настроен разрушить такое представление.
Роль колонизованного, оказавшегося пойманным «нормой» репрезентации Кавказа в русской классике, противопоставлена роли «захватчика». Путешественник пытается эмоционально освободиться от книжных параллелей, связанных с Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, но освободиться не может — не хватает духу вне родины.
Все вокруг напоминает о русских классиках. Прогуливаясь по Тбилиси, он видит табличку и понимает, что «буквы были хотя и грузинские, но даты — мои». В Тбилиси еще сохранились дома, в которых останавливались русские писатели. Прием «перекрестка времен» помогает автору передать «мистическое» в его сознании. Например, прогуливаясь по городу, путешественник замечает, что сквозь него проходят три человека, похожие на Лермонтова, Пушкина и, скорее всего, Толстого. Такая встреча становится для Битова характеристикой города как живого: в нем сохранилось место для городского сумасшедшего, всеобщего любимца. Город узнаваем во всем: рассказчику знакомы и современность, и прошлое. «Перекресток времен» придает городу и черты «вечности».
Битов, наследник традиции русской классической литературы, становится ее заложником или колонизованным. Вырваться из такого «кавказского плена» не удается. Все: и природа, и ландшафт Грузии, воспетые в русской литературе, — захватывают писателя. Он оказывается пленником собственных знаний. Ощущение «колонизатора» и «колонизованного» меняются на протяжении всего текста. Раздвоенность лишает «счастья соответствия». Лишь на секунду, в конце прогулки, он фиксирует момент соответствия самому себе. Раздвоение между стремлением сохранить и стремлением вырваться пронизывает весь текст.
Стремление вырваться — это шаг не забывания, а отталкивания от прошлого к развитию в будущем, шаг к вечному существованию, потому что «любое добавление к славе <...>, любое признание со стороны — есть предвестие конца, есть захват и присвоение <...> и тот, кого любишь, становится жертвой нашей страсти». Основное желание писателя: вырваться из нормы репрезентации Кавказа. Рассказчик стремится сформировать собственное видение, которое послужит развитию темы путешествия на Кавказ.
«Их» земля: «наш» «Потерянный рай»
Сьюзи Франк2 писала, что Кавказ Лермонтова — это символ библейского Потерянного рая. Битов, выстраивая «их» идентичность, прибегая к описаниям природы и ландшафта Грузии, также обращается к теме Потерянного рая. В главе «Воспоминание об Агарцине. В ожидании Зедазени» автор описывает маленькую грузинскую горную деревню, старый скромный нежилой монастырь (как заброшенный монастырь у Лермонтова в «Мцыри»), картины первозданной природы. Рассказчику кажется, что сам Бог привел его сюда, где ничто не тронуто рукой человека.
В Тбилиси, осматривая достопримечательности, путешественник замечает угрозу раю. Важно отметить, что это описание приходится на советский период, годы брежневского «застоя». Колонизатор-захватчик выделяет три особых места, с которых лучше всего виден «рай»: гостиница «Иверия»3 , монумент «Мать Картли», символизирующий Тбилиси и старинную крепость «Нарикала», которая существовала еще до VII века. Битов сравнивает их с тремя клиньями, которые могут разрушить город: «В эту цельную глыбу города, в это живое тело вогнано три точных клина <...>. Скоро уже, скоро город развалится на три части, треснет на дольки, а каждую дольку уже нетрудно будет быстро раздробить мелкими клинышками»
В те спокойные 70-е годы XX века Битов даже и не подозревал, насколько его слова окажутся пророческими. Спустя несколько лет Грузия расколется на три части, две из которых (Южную Осетию и Абхазию) потеряет. Так же можно провести параллель между «глыбой города» и СССР, который тоже «раздробили мелкими клинышками».
«Их» мужская идиллия
Тема первозданного, а значит, соответствия самому себе, прослеживается в главе «Осень в Заоди».4 Первозданное у рассказчика связано с категорией счастья или счастья соответствия, по Битову. Заоди для путешественника стал миром душевного спокойствия и наслаждения. Битов рассказывает о мужском застолье на природе, оказавшемся «идеальным мужским миром», в котором нет женщин. На природе мужская компания наслаждается простыми человеческими радостями: пейзажем, вкусной едой и общением. Рассказчик с упоением описывает традиционный ритуал подготовки к грузинскому пиру и свои впечатления. Нота огорчения вкрадывается при мысли об исчезновении этого мира счастья с наступлением утра. Огорчает рассказчика и ощущение себя чужаком в этом застолье. Кульминацией пира становится символический момент, когда русскому захватчику, колонизованному историей русской литературы, дарят единственную книгу, оказавшуюся у одного из его друзей: биографию Пушкина на недоступном путешественнику грузинском языке. Мне виделось, что цель сюжета с книгой — подчеркнуть невозможность полного обладания тем, что казалось своим, а значит и недоступность внутренней целостности, но из беседы с самим Битовым я узнала, что все было проще: биография Пушкина, которую ему решили подарить, на самом деле оказалась у его друзей случайно.
Автор сравнивает себя с горожанином, у которого, как у всех жителей городов, притупилось чувство первозданного. Он как шарик в казино: крутится, крутится — и, потом, успокаиваясь, попадает в «лунку», т.е. в настоящий мир, мир природы.
Битов идеализирует образ Грузии: там нет зла, болезней, бедности, отягощенности городом, недостатка времени и есть человеческое достоинство.
«Их» «живой» город и «их» семья
В «Грузинском альбоме» автор идеализирует и Тбилиси. Для него это «живой многослойный» город — гнездо, в котором приживется даже злой. Рассказывая о Тбилиси, автор использует две аллегории: «виноградная лоза» и «стена», которые обозначают взаимосвязь старого и нового, связь XIX и XX веков, связь поколений. Виноградная лоза поддерживает старый дом, стены которого служили ей когда-то опорой. В описанной таким образом преемственности Битов видит обеспечение вечной жизни, крепости семьи и дома.
Путешественник обращается к атмосфере дома известного грузинского кинорежиссера Отара Иоселиани, выделяя главную особенность их семьи: сохранение памяти о предыдущих поколениях. Детали дома служат «сигналами» прошлого: этажерка, не сохранившаяся у него в Ленинграде, использованная на дрова в блокаду; фотографии на стене — счастливые лица, которые он тоже будто бы уже когда-то видел; семейный фотоальбом, который предлагает посмотреть отец Отара... Увиденное в Грузии было схоже с увиденным в фильме Иоселиани. Реальность перекликается с миром кино. Виденное не является совсем чужим, в нем есть и часть своего.
В гостиной друга у гостя возникают ассоциации с эпохой Пушкина, литературными салонами, где время текло за чтением книг. Битов ностальгирует о жизни, лишенной суеты, в которой писатели-классики создавали свои шедевры. Пересечение литературы и реальности в семье режиссера связано с образом хозяйки дома, Наной, напоминающей ему Нину Чавчавадзе, жену Грибоедова. Прием «перекрестка времен» дополняется приемом «перекрестка реальностей»: реальность противопоставлена ирреальному миру литературы и кино, т.е. миру культуры.
С домом Иоселиани связан момент счастья соответствия, потому что в нем пересеклись и прошлое, и настоящее. Такой же момент был и в Заоди, во время застолья, но и там, и здесь счастье продлилось недолго из-за возникшего ощущения чужого. В конце главы «Грузинский альбом» в собственных размышлениях автором обозначается четкая граница между колонизованным и Грузией: он не подходит на роль Грибоедова, разработчика проекта колонизации Кавказа, но там Битов смог прикоснуться к забытому и исчезнувшему у себя, в родном Петербурге, в России.
«Наш» «вымирающий» город
Петербург Битова возникает в тексте «Грузинского альбома» как противоположность Тбилиси. «Грузинские» главы противопоставлены традиционному в русской литературе «петербургскому тексту». В.Н. Топоров писал о противопоставлении Петербурга как символа умирания — Петербургу-раю, окну в Европу и выделил основную идею и сюжет «петербургского текста»: это идея и сюжет гибели и воскрешения. Образ Петербурга является зеркалом, в котором Россия ищет себя, собственное отражение, стремится себя постичь.
Ленинград/ Петербург Битова — это пасмурный, обесцвеченный, серый город-тюрьма, в котором люди стараются держаться друг от друга подальше, чтобы в будущем не обременять себя совместным существованием. Петербургский двор ассоциируется с гробом, с которого сняли крышку. Все пространство города ограничено, как клетка животного, и пронизано вырождением и безумием. С вырождением связана тема города-фантома, находящегося в Ленинграде. Рассказчик видит его во сне (глава «Глухая улица»). В том городе есть нереальный домик, а в нем люди, которые не смогли измениться в худшую сторону.
Домик — это прошлое, память. Он является воплощением идиллии, в которой люди не ссорятся. За забором они живут своей, параллельной чужим, жизнью. Время в этом доме течет в обратную сторону. По мнению повествователя, дом тот — это судьба народа, в нем помещались все: умершие, убитые.
В главе «Почему я ничего не смыслю в балете» Битов описывает Петербург как исчезнувший город, а Ленинград для писателя — фантом Петербурга. Авторские воспоминания об идиллии связаны с дореволюционным «вечным» и «загадочным» Петербургом, «придуманным» и «навязанным» Петром I. О той эпохе напоминали только доживавшие люди и вещи. В отличие от пожелтевших фотографий с живыми лицами, которые увидел путешественник в доме грузинского друга, Ленинград/Петербург — камера-обскура, через которую при попадании солнечного света появляется изображение наоборот. По Битову, оптический эффект превратил город на болоте в произведение искусства, в материализованный идеал. «"Может ли быть материализован идеал?" Не может. Но вот же он! Петербург — сам по себе произведение». Попадая в этот город, человек оказывается в иллюзии: картине, балете, литературном произведении.
«Наш» мужик, семья и дом
Тема вымирания прослеживается не только в описании города, она связана с темой русского мужика. В главе «Судьба» он представлен Битовым как мужик- апостол. Для автора-рассказчика русский мужик — это подвыпивший, с хитрым прищуром дошедший до Берлина участник Великой Отечественной войны, взгляд которого напоминает рассказчику взгляд сумасшедшего медведя из зоосада, взгляд вырождения. Русский мужик как хозяин земли вырождается из-за какого-то жучка, который выедает его дом, а точнее, пролетариата, ненастоящего хозяина, делающего все по госплану. «Хозяин земли» стал не нужен советской власти.
В грузинских главах семья описывалась автором как живое целое, а в петербургских — Битов вспоминает ушедших родных: мать, отца, тетю. Для автора старшее поколение — это Люди с большой буквы, люди с высокими моральными ценностями, которые считали себя материалистами, не верящими в Бога, но на самом деле жившие по законам христианской морали. Такой была тетя рассказчика (глава «Похороны доктора»). Смерть тетки для автора — уход последнего живого человека, его умирание. На собственной панихиде она казалась живее всех живых. С теткой писателя связывали особые отношения. Тетя стала как родная спустя годы, не сразу, потому что, несмотря на все ее человеческие и профессиональные заслуги, была еврейкой и «по молчаливому, уже сорокалетнему, сговору» родственники не приходили в дом дяди. Чужая в своей семье, она научила русскую родню слову «ковод», обозначающему «уважение как таковое». В этом смысле интересно описание похорон тетки, заслуженного деятеля науки. По разные стороны гроба стояли высокопоставленные чиновники и родственники — незнакомые лица, как теперь говорят, «еврейской национальности». Битов сам удивился количеству незнакомой родни, за что было стыдно. (Темы еврейства и социальных различий, указанные Битовым в «Комментариях» к книге, в свое время могли стать причиной отказа в публикации «Грузинского альбома».)
С мотивом вымирания связаны воспоминания о других умерших: о «человеке в кальсонах», решившем прыгнуть с крыши семиэтажного дома; об отце; о морге, о котором думал, прогуливаясь когда-то с мамой по городу. Образ отца у Битова связан с домом и деревом — вспоминается виноградная лоза из грузинских глав. Отец, «ремесленник 45-го года», победил тлю, угрожавшую его дереву-дому, но не сберег его в мирное время. Умирание дерева Битов сравнивает с умиранием дома: сначала грузовик сломал одну ветвь, затем спилили вторую, потянувшуюся за первой и нависшую через улицу, после этого все дерево наклонилось, как будто потянулось к райскому «Ботаническому саду» за решеткой, чтобы оно не мешало, нашли решение — дерево спилили. Стремление к райской жизни обернулось смертью. Одновременно с «вымиранием» дерева умер отец рассказчика. Ушло старшее поколение — исчез дом. То, что осталось, начало напоминать аквариум с двумя старыми рыбами (рассказчик и сосед по дому), захваченный каким-то советским чудищем по имени БРЯКРЫГРАККОМИСТДАС. Имя чудища — аббревиатура, излюбленный метод при назывании учреждений в советские времена. По мнению писателя, Россия, с которой связаны понятия благородства, дома, хозяина земли, «выродилась из-за советского "чудища"».
«Русский имперский» человек
Любая тема, поднятая Андреем Битовым в «Грузинском альбоме», восходит к Российской империи, к Петербургу: тема человека, семьи, города, родины, литературы. С прошлым для писателя связано счастье «соответствия самому себе», но парадокс амбивалентности размышлений заключается в их изначальной предопределенности. Российская империя, по Битову, рухнула практически тогда, когда она и зародилась: во времена Петра I. Реформы «европеизации» превратили Россию в Восток Европы. «Ориентализация» искоренила все исконно русское и спровоцировала ее крах.
Писатель сравнивает русскую идентичность с кустарным производством и говорит, что из-за появления ширпотреба выродилось настоящее, отмеченное «печатью неповторимого мастерства». Подмена понятий истинного и штамповочного для России старо, патриархально, причиной тому является особая русская черта — двойная ностальгия русского человека по прогрессу и патриархальности. По мнению Битова, две стороны одной медали — прогресс и патриархальность — измучили Россию своим «непобедимым сосуществованием». Они преграждают переход из «состояния времени в состояние истории и из состояния пространства в состояние культуры. «У нас и джинсы — это икона…» Раздвоенность Битов связывает с определенной стадией отсталости и исчезновением русской душевности.
Имперский человек в изначальном понятии, как захватчик территорий и представитель мощной державы с уникальной, ни на что не похожей культурой, по Битову, исчез из-за процесса «европеизации». Определение имперский человек используется автором иронически. По Битову, советский современный имперский человек живет в финансовой нужде, ощущает ущербность от неосведомленности и отсталости бытовой жизни. Об имперскости напоминают ему лишь память и знание истории страны.
С патриархальностью (в значении традиционности, старинности как ушедшего) связана ностальгия автора-рассказчика по первозданному миру, русскому мужику, городу детства, потерянному дому, ушедшим родителям. В тексте Битова особый взгляд рассказчика прикован к матери. Это прослеживается, например, в видении о 1910 годе: «Мама! Мамочка… Не бойся, ты меня не знаешь… Какой и впрямь занятный, не похожий на другие дом! <...> Ты просто нов и удобен для жизни моих живых». У «имперского человека» в XIX веке был дом, но повернуть время вспять невозможно, так же как невозможно счастье соответствия.
«Храм» «имперского человека»
Настоящей целью путешествия в Грузию являлся поиск «храма русской культуры», который немыслим без Тбилиси, столицы Кавказа XIX века, но в Грузии, как и в России, остались лишь развалины. Мир грузинской культуры и литературы, мир Шота Руставели, мир средневековой Грузии, «золотого века» грузинской литературы исчез, он — «за шлагбаумом».
От Руставели сохранились лишь остатки фресок, строки поэзии, большое количество гипотез, мифов, а от земли, пропитанной легендарной осенью, залитой иным светом, только тишина, молчание культуры.
Несмотря на идеализацию Грузии, их «художник» также не способен ощутить счастье соответствия. Писатель-сценарист Эрлом Ахвледиани не обретает счастья из-за временного мезальянса: он каждый раз опаздывает в творчестве. Фильм о Нико Пиросмани, снятый известным режиссером Георгием Шенгелая по сценарию Ахвледиани, терпит неудачу из-за излишней «красивости». И фильм, и художник не были признаны при жизни.
С дискурсом вымирания связаны истории о Руставели, Пиросмани, Ахвледиани. Все увиденное в советской Грузии было для автора дежа вю, по отношению к советской России.
Рассказом о доме-музее грузинского писателя-классика XIX века Ильи Чавчавадзе Битов подчеркивает чуждость грузинской культуры для себя, так как за ней «не стояла судьба русского народа», а значит, поездка путешественника не предполагала «захват» чужой культуры. Восстановление храма могло осуществиться не через ностальгию по культуре, а через понимание: «Но он был! Раз его реконструировали. Да, он был, и его не было. Потому что он есть. <...> Культура не пустует; пустует только время внеее. А она — ЕСТЬ. Но никогда не станет она зримой из одной ностальгии. <...> Культура вечна и непрерывна, а мы ее либо знаем, либо нет».
Солнечный свет, который пробивается сквозь серость, оставляет надежду на будущее воскрешение и возрождение культуры. Одни из последних строчек «Грузинского альбома» звучат подбадривающие: «Что за слезы на свалке?! Не унывай, не стоит». По мнению Битова, живое, связанное с XIX веком, с храмом культуры будет реставрировано.
II
На имперский дискурс в более позднем, «четвертом измерении» «Империи…» — в романе-странствии «Оглашeнные» (1995) и завершающей ее части «Последний из оглашенных» (2012) — обратил внимание Лев Аннинский. Он назвал «Оглашенные» повестью о крушении империи, «тайным сдавленным плачем о ней». Если в «Грузинском альбоме» мы знакомимся с русским имперским человеком в провинции периода советского «застоя», то в «Оглашенных» (часть «Ожидание обезьян») и в «Последнем из оглашенных» имперский человек оказывается в провинциях (Грузия и Абхазия) незадолго до распада СССР и после свершившегося.
От «Грузии» к «Абхазии»
Еще в «Грузинском альбоме» автор заметил зеркально отражавшиеся отношения Грузии и России. Метрополия и периферия являлись сторонами одной медали: их свобода и наша клетка, и наоборот. Иллюстрацией тому служит приведенная в тексте сказка грузинского писателя и сценариста Эрлома Ахвледиани про Вано и Нико. Сказка о двух мечтающих мальчиках, схожих, как будто «Нико был грузин, а Вано — русский. Или наоборот…» И мечтания каждого несбыточны: «Много хочешь, Вано!» или наоборот. Имперский человек находил там утраченное здесь, например: «породистость» грузин, выродившуюся в России после Октябрьской революции. Битов пишет: «Ненависть к породистому человеку, воплотившаяся в торжестве октябрьского переворота, СУБЛИМИРОВАЛАСЬ подсознательно (и все-таки через Сталина) в этой ревнивой склонности к грузину <...>. Практически православные, выпить любят, акцент опять же возвращает нам родную речь». Единство тезы и антитезы нарушается крушением СССР и постсоветскими «горячими точками». Грузино-южноосетинский и грузино-абхазский вооруженные конфликты, передел географической карты СССР Битов сравнивает с истекающим кровью телом империи. Так заканчивается «Грузинский альбом».
В числе новых географических названий в тексте «Империи» появляется Абхазия. Топоним «Абхазия», пульсируя, передает нарастание тревоги предимперского краха. Он упоминается несколько раз: в связи с бывшей грузинской автономной республикой Абхазией и в связи с одноименными названиями гостиниц в Тбилиси и Сухуми (Битов использует возрожденное в 1992 году название города — Сухум).
Аллегория крови
В тексте Битова джинсы — аллегория южных колониальных провинций, и тот кому они принадлежат, является имперским человеком5 . Джинсовые штаны как западный символ советского благополучия возникают еще в «Грузинском альбоме» и являются важной деталью в «Ожидании обезьян». В белые штаны впрыгивает авторское он6 и отправляется в Сухум.7
Значение американского продукта, одежды для рабочих, в корне изменяется в России. Для советского социума джинсы — вещь, которой Америка «колонизовала» СССР. Они становятся показателем высокого социального статуса и достатка. Более того, для советского имперского человека, по Битову, штаны — единственный, после культуры, оставшийся вид частной собственности: «Существование в переходной стадии от капитализма к коммунизму упирается в это последнее обстоятельство. Штаны есть, безусловно, наипоследнейший вид частной собственности, поэтому отдельно взятую страну лучше было Владимиру Ильичу поискать где-нибудь в Африке. Россия не Африка, но собирался я все-таки на юг, в наши черноморские субтропики (имперское хвастовство климатическими зонами), а штанов у меня к сорока пяти годам (двадцатипятилетие творческой деятельности) не было».
Имперский человек отправляется в свои колонии, боясь потери того, что, на самом деле, ему не принадлежит. Автор, используя иносказание, описывает раздвоенность целей власти переломного периода, от советского к постсоветскому: с одной стороны, она «распродавала» земли, с другой, стремилась сохранить свое влияние, так как имперский человек боялся остаться без последних штанов:«Образ последних штанов достаточно неэстетичен, чтобы пытаться их продать (что я, кстати, и пытаюсь сделать...) <...> Так что штаны на мне были — у меня ю ж н ы х штанов не было».
Дарит «южные штаны» имперскому человеку Прекрасная дама, «неохотно (его) на юг снаряжая». Достигнув своих территорий, имперский человек любуется на Сухум и пьет зеленую (тархунную) водку, но в его душе появляется ощущение не захватчика, а оцивилизованного аборигена с какого-нибудь африканского острова: он был похож «на того самого мулата в белых штанах, хоть и лишенного... а не на того пионера-горниста в парке». Таким образом, Битов прибег к одному из излюбленных постмодернистских приемов — приему шизофрении, раздвоение в восприятии собственной роли по отношению к южным территориям. Заканчивается тема белых джинсов описанием пятна от тутовой ягоды на них, т.е. на джинсах — колониях имперского человека — появляется кровавое пятно — аллегория «горячей точки», грузино-абхазского
конфликта.
«Имперский человек» в абхазской деревне
К провинциям текста «Империи» добавляются абхазские деревни. Их мир, как и в Грузии, был иным, противоположным метрополии. Сохранились вековые народные патриархальные традиции. Попав в абхазскую деревню Тамыш, рассказчик отстраняется от местного населения. Он не привык к таким обычаям. Ни поцелуй в плечо, ни ожидание сельчан не заставили прислушаться к законам абхазского гостеприимства. Отказ принять знаки внимания грозил вызвать бурю гнева — спасло лишь знакомство с местными «уважаемыми» жителями.
Во время второго приезда в абхазскую деревню, название ее не указано автором, общение состоялось. Авторское я после выступления перед абхазским населением позволило себе застолье с ними, во время которого колонизатору открылся иной мир. У них крепки и дом, и чача, и румянец: «Скорбь патриота вскипала во мне пропорционально умилению их заслуженному достатку».
У них, как и в грузинских семьях из «Грузинского альбома», сохранилась «непрерывная жизнь трех поколений», в чем, по мнению автора, состоит главное человеческое богатство, утерянное в России.
«Опальный поэт» обращает внимание на представителей советской власти там. В Абхазии не было жирной черты между властью и людьми. Там советские депутаты накрывали гостям на стол: «Старшинство у них по возрасту, а не по званию: свекровь, которая никакой не депутат, заметив, на ее взгляд, непорядок, шепчет депутату АССР, та депутату СССР, и расторопная Софи бежит то с сыром, то с курочкой.
Ну как тут не полюбить Советскую власть! Когда, дотянувшись своей имперской рукою до самого захолустья, она ласкает своего опального поэта неожиданно материнской лаской, будто это не она же прогнала его сюда с глаз долой. Чем хороша машина — что у нее нет умысла».
В провинции сохранился уклад традиционной патриархальной семьи. Сосуществование человеческих ценностей с советской властью для рассказчика выглядит парадоксом. Более того, неожиданно, что соприкосновение с советской властью для одной семьи послужило гарантом благополучия на многие годы. Рассказчик описал историю приезда в абхазскую деревню Хрущева. Во время визита тот распорядился везде сеять не кукурузу, которой в Абхазии было много, а «асапарель».8 Память об этом визите осталась в виде безобидных колючек «асапарели» на заборах, а ту семью, которую посетил Хрущев, советские чиновники вообще не беспокоили, дав крестьянам спокойно трудиться. Такой вариант дружбы с властью, иронически подчеркнутый автором, дал свои результаты: «Без власти — никуда... Надо дружить с нею. Интересные памятники сохраняет за властителем время: украинский Крым, однако, и продвинувшуюся на двести километров к северу границу кукурузы, и заборы из асапарели!»
Тема их благополучия прослеживалась в свое время в «Грузинском альбоме», но, в отличие от него, в «Ожидании обезьян» воспоминания о них и о своих родных не равны по объему. Членов своей семьи в «Ожидании…» Битов упоминает кратко, например: о том, как с матерью вез прах отца на кладбище.
Как и в «Грузинском альбоме», Битов обращается к теме «вымирания». Южную провинцию автор-рассказчик противопоставляет вымирающей опустошенной русской деревне. Ностальгией по живой русской деревне пронизан текст. Сталкиваясь с милиционером в городе, автор слышит в его фамилии название деревни, из которой тот родом.
Русскую деревеньку Турлыково Битов называет «небесной северной деревенькой». В ней «все когда-то было: и колодец, и колонка, и неистоптанный лужок, и резные крылечки, и наличники». Деревенька сравнивается с храмом, в котором можно было помолиться, который являлся частью необходимого человеку, кроме леса и поля. Человеку, кроме этих трех составляющих, по мнению автора, ничего было не нужно. Причину внезапного опустения деревни рассказчик видит в коллективизации — нейтронной бомбедля сельского хозяйства.
Аллегорией русской деревни становится красная рубаха, а также конь и русский мужик, одетые в нее. Забегая вперед, хочу отметить, что смерть русского мужика-бомжа Сеньки, одного из персонажей, Битов описывает как смерть в храме с бутылкой чачи, грузинской самогонки, и в красной рубахе, а также мы прочтем и о смерти коня, которого пристрелит какой-то мафиози.
Имперский человек скорбит об исчезновении русской деревни: «Исчезают, по частям, за конем и корова, и дом, и птицы певчие, и травы. Что за коллективизация такая?» Тема конца, которой был пронизан конец XX тысячелетия: конца литературы, конца истории, конца идеологии, проникла и в тему русской деревни.
«Имперский человек» в Сухуми
Выстраивая сюжет «Ожидания обезьян», как и в «Грузинском альбоме», Битов обращается в тексте к теме киносъемок как литературному приему, с целью более контрастного противопоставления своих и чужих. В цветущем Сухуми появились чужие в виде киносъемочной группы. В ее составе англичанин, который приехал в Советский Союз собирать материал для дипломной работы по разведению обезьян в условиях, отдаленных от естественной для них среды обитания. Движение киносъемочной группы описывается как продвижение захватчиков, и шли они с севера на юг, от кафе «Амра»9 к гостинице «Абхазия».
Битов постоянно задает загадки читателю в виде говорящих деталей. Им, захватчикам, была противопоставлена мужская компания своих, состоявшая из абхазов (Даура Зантария,10 «вора в законе», Антиаслана), русского (авторское я), армянина (Серожа), украинца (Доктора Драгамащенка). Выстраиваются две модели противопоставления своего—чужого: 1) свой/колонизованный — русский со всеми советскими народностями противопоставлены чужому/колонизатору — англичанину; 2) авторское я, «русский писатель», противопоставлено колонизованным народам бывшего СССР как чужой/колонизатор.
Автор-рассказчик, как уже упоминалось, выступает в двух ролях: я-писатель и он-хулиган и пьяница (побег в Сухуми совершает хулиган — он). Я рассказывает читателю о «розовом Сухуме»11 — многонациональном городе, в котором люди делились не по национальному признаку, а «по чашкам» — по количеству чашек выпитого кофе и крепости этого кофе. Городской традицией было собираться по утрам в домах или на набережной Черного моря, пить кофе и обсуждать городские новости.
Описывая реальность 90-х, автор вводит в текст обязательный персонаж того времени: «вора в законе» — первое лицо в городе, которое пользовалось куда большим уважением у местных, чем приезжий известный режиссер по имени Федерико (вероятно, намек на Феллини). Битов вводит в текст тему современного разбойника, «благородных мафиози». Называя национальную принадлежность каждого персонажа, Битов не упоминает ее по отношению к мафиози — у преступников национальности нет.
Напряженность в городе в начале 90-х, перед грузино-абхазской войной, передавалась автором описанием не только продвижения чужаков Сухуми с севера на юг, но и своих — с юга на север.
«Имперские люди»: англичанин и русский
Англичанину принадлежит особая роль в тексте. Он является олицетворением могучей в прошлом империи. Как я уже сказала, целью его визита в Советский Союз служит сбор материала для дипломной работы, так как в СССР, как и в Великобритании, имеется опыт «содержания обезьян в не близких им климатических зонах в близких к природным условиях. Иначе, на воле». Англичанину «сказали, что такой опыт широко распространен не только в Сухуми, но и по всему Союзу», но он к обезьянам не доехал. Его приезд в Сухуми с Доктором Драгамащенка (ДД), у которого по слухам была тайная лаборатория для наблюдения за обезьянами, и Павлом Петровичем (ПП), закончился белой горячкой и «эвакуацией» из сухумской гостиницы «Абхазия».
Большую часть текста занимает выстраивание автором образа «русского имперского человека». Русский писатель или авторское я выступает чужим по отношению к народам, населявшим Сухуми. Социальные различия — языки, традиции, история «малых» народов — и поиск самоидентификации стали причинами споров в «Империи». Они пронизывают весь текст «Ожидания обезьян».
Автор отражает в тексте типичные общественные споры на исторические и национальные темы: об исторических личностях (о Черчилле, о Кастро, Рузвельте, Берии), о евреях, об особенностях национального юмора, об исторических несправедливостях, о принадлежности земель:
«О чем они ссорятся?.. ну, это понятное дело, надо только уточнить в деталях... абхаз, естественно, о грузинизации, о ликвидации абхазских школ, о записании абхазов в грузины... грузин, естественно, не выдерживает такой исторической несправедливости и говорит: что, мы вам в 1978-м телевидение не дали, университет не дали?.. вот сам говоришь: дали. Дали, потому что взяли, отняли, сначала отняли, а потом дали... что у вас отнимать? у вас и письменности не было... <…> вы же всегда под нами были, вы всегда были Грузией, да вы и есть грузины... тут они вступают в рукопашную».
Первый спор персонажей был о возможном приезде Черчилля и Рузвельта в Сухуми. Подключение англичанина к дискуссии выстроило тему противопоставления «западного» «советскому»: «— Вы, русские, странные люди <...> Мы, русские: два абхаза, два мингрела, один армянин, один грек <...>» и русский писатель. Для представителя иной культуры не существовало национальных различий среди жителей СССР, для Запада все они были русскими.
Стремясь подчеркнуть единое сосуществование народов Советского Союза, Битов вводит тему автобуса-«рафика», в котором они едут. Ведет этот автобус
водитель — русский имперский человек, рядом сидит русский писатель. Имперский человек позволяет народам спорить о многом, держа под своим контролем разговор: <...> пусть они будут такие любители-историки, как все они тут, в провинции... пусть они мне ненароком расскажут историю края и ненароком же заспорят, кто из них коренной житель, кто кореннее... пусть из спора вырастет ссора между грузином и абхазом, между грузином и армянином, между... нет, с евреем я низа что ссориться не буду... это наши дела... "то давний спор славян между собою"... а что, в такой компании еврей скорее уж славянин... не грузин же, не армянин и не грек точно... да и такой ли уж не еврей русский?»
К возможности спора о принадлежности земель другим народам русский имперский человек подходит иронично. Земли могут принадлежать другим, только лишь до появления России, после ее появления — земли только русские: «Когда России еще не было, то, пожалуйста, чья угодно могла быть эта земля, а только уж как появилась Россия, то чья же это еще земля могла бы быть?.. не турецкая же?»
Пока народы спорят, русский имперский человек выступает «колонизатором» наблюдений и впечатлений для своей книги.: «<...> русский же и на пейзажи любуется, отвоевывая их пядь за пядью у бусурман для своей книжечки <...>». Тему территориального захвата в прошлом Битов переносит на безобидный эмоциональный захват впечатлений в настоящем.
Имперский принцип «Разделяй и властвуй» срабатывает и в современной действительности. Деление на нации писатель считает разлагающей бессмысленной болезнью общества: «Делиться на нации — это то же самое, что хвастаться болезнями на приеме к врачу». Подчеркивая безрезультатность национальных споров, Битов приводит в пример историю — иносказание о найденном «Витязе в тигровой шкуре».
ПП рассказывает абсурдную историю о том, как нашли витязя в тигровой шкуре на абхазском побережье в разгар засекреченных событий 1978 года.12 Якобы был убит герой грузинской поэмы, из памятника литературы «Витязь в тигровой шкуре», на границе абхазского и мегрельского районов. Нашедшие долго спорили о том, кто его убил и кем он был по национальности: грузином (мегрелом) или абхазом. Мегрелы утверждают, что тело найдено на абхазской стороне, абхазы, соответственно, что на мегрельской. Закончилось расследование выводом: «И никто никого не убивал! Сам, дурак, попал в лавину». Дальнейшие выяснения национальной принадлежности ни к чему не привели. Осталась от «Витязя» только «дырка», которая «древнее каменного века». Пока абхазы и мегрелы разбирались, все, что было связано с «Витязем», разграбили: спорящие народы только теряют, а имперский человек находит.
Обезьяна, дельфин и Ко
Писатель обращался к образам животных (медведь в клетке, другие животные за «железным занавесом») еще в «Грузинском альбоме». Ирина Роднянская заметила связь между ними и восточным (китайским) гороскопом, но хотелось бы обратить внимание и на социальный контекст.
Обезьяны в «Ожидании…» играют одну из ведущих ролей. Идею использования образа обезьяньего питомника для сравнения с народами СССР Битову, судя по всему, дал всесоюзно известный Сухумский обезьяний питомник, в котором проводились опыты над животными.13 Сюжет о разбежавшихся обезьянах связан с военными событиями в Абхазии. Когда в начале войны их нечем было кормить, обезьяны так сильно кричали от голода, что их пришлось выпустить на волю. Так они поселились в окрестностях пляжа у реки Келасури.
«Советские обезьяны... Освобождение обезьяны... Русская обезьяна... Обезьяна, живущая на воле в условиях социалистического общества... Без клетки... Обезьянья воля... Республика обезьян... Обезьянья АССР... ОбзАССР... Так, нельзя — все обидятся. <...> "Дали свободу... разрослись гривы, зато подмерзли хвосты... нуждаются в подкормке..." Что-то в этом есть! Всегда я залетаю с первого раза... А потом годами не могу разродиться». В рассказе о поездке в пансионат с Доктором Драгамащенка и Павлом Петровичем красной линией проходит сравнение советских людей с обезьянами. Получив свободу, люди изменились, у них появились черты, характеризовавшие их личные особенности, но привыкшие к навязываемой им идеологии, они не смогли до конца стать свободными: «Обезьяна на воле, в России, при социализме!.. Мы не на воле, а она на воле! Рассказывают, что свобода сразу привела к расцвету вторичных половых признаков: гривы их разрослись, как у львов, и ягодичные мозоли расцвели, как розы. Зато хвосты подмерзли: все-таки Россия, хоть и без клетки. Опять же сами пропитаться не могут, требуют подкормки — это уже пережитки социализма...»
Обезьянам писатель противопоставляет другое животное — дельфина. По мнению автора, дельфины — животные высшего порядка. Главным их достоинством, по Битову, является жизнь нуклеарными семьями, т.е. четырьмя поколениями вместе. Знания и память, которые передаются из поколения в поколение, служат выживанию. Дельфинья семья сравнивается с плавающей библиотекой. Уменьшение ее на одно звено становится угрозой вымирания целой семьи. По мнению рассказчика, потеря «прадеда» — главного хранителя памяти, послужила одной из причин смерти дельфина, найденного на пляже. В дальнейшем в тексте будет явна параллель, между дельфиньей семьей, обезьянами и народами СССР.
Исходя из текста, можно заметить, что потеря общей памяти, культурной или исторической, потеря естественного объединяющего начала послужила разрозненности жизни советских «обезьян-народов» и причиной споров, которые привели, в конечном счете, к крушению «Империи».
Дополнительной причиной смерти дельфина, которую называет ПП, является несоответствие временного века одной человеческой жизни. У дельфинов «история рода не расходится с историей вида», а у человека расходится. Из-за этого история человечества враждебна человеку. Но, несмотря на все, дельфины не переживут человека, потому что они доверяют нам — третьим, вторгшимся в мир природы и «портящим» экологию. Выживут крысы, тараканы, пауки, тарантулы. Вид человеческий, по мнению автора, является империалистом и колонизатором, как по отношению к животным, так и по отношению к другим людям. Нарушение истории вида процессом колонизации привело к разногласиям народов.
От «маленького человека» к «имперскому»
Определяя иронически вырисованные черты имперского человека в главе «Конь», можно проследить его связь с темой маленького человека, и слова Достоевского «Все мы вышли из "Шинели" Гоголя» становятся актуальными и в данном случае.
Все маленькие люди подвержены различным социофобиям, т.е. различным страхам. Исходя из текста, советский интеллигент привык жить со страхом КГБ, манией преследования, а после крушения строя стало непонятно, что бывает, когда не надо диссидентствовать, когда КГБ уходит в прошлое и оно становится «лучше СПИДа». Для автора-рассказчика страшно было протрезветь и поверить в то, что эпоха, с которой связан Афганистан, репрессии и многое другое, прошла: «А может, кончилось, наконец, все. Ни тебе корейского лайнера, ни афганского... Церкви звонят, петухи поют». Несмотря на все, страх не исчезал и не заменился ничем новым, а от непонимания и безысходности страна начинала спиваться: «Методы слежки и синдром мании преследования совпадали. Начальные симптомы приводили к случайным связям, а случайные связи к алкоголизму. Не опохмелившись, душа жаждала расколоться. Колоться было перед кем, но не в чем. В одном случае ты становился сумасшедшим, в другом — эмигрантом».
Состояние опьянения, похмелья, галлюцинаций вводится для усиления ощущения неясности происходящего.
Имперский человек ощущает себя то захватчиком, то африканским аборигеном, оставаясь при этом несчастным маленьким человеком, как гоголевский Акакий Акакиевич Башмачкин, как пушкинский Самсон Вырин, Макар Девушкин Достоевского, как герои Чехова в XIX веке и Пьецуха в XX, как Веничка у Ерофеева и многие другие у многих других: «а я что, я человек маленький, никаких таких связей у меня нет, и пушку, такую дорогую, нацеливать на меня нерентабельно». Роль маленького имперского человека свелась к образу никому не нужного пьющего интеллигента, не нужного ни жене, ни детям, ни друзьям, ни призванию. Исходя из текста, в нем заинтересованы следователь, приблудившийся котенок, профессор Маффи — западный провокатор и двое сотрудников секретной лаборатории КГБ с психогенным оружием, стремящиеся манипулировать маленьким имперским человеком: «Что они, на пару, что ли, работают, враги и Чека? Чтобы всех нас с ума свести?.. Ведомство-то, что ни говори, одно».
«Солдаты империи»
У маленького имперского человека есть своя армия — солдаты Империи. Автор иронично называет «солдатами» людей с трагическими судьбами, оказавшихся «чужими» в собственной стране. Например: Глаз, осужденный в 14 лет, отсидевший 8 лет в тюрьме и написавший за год книгу в 800 страниц, 4 папки рукописи. Второй солдат Империи, «такой же, как я», грузинский «брат» по религии, из-за редкой генетической болезни перерождающийся в женщину. Третий — отец Торнике, крестивший автора в 40 лет, и отсидевший в тюрьме за то, что покрестил пионерский отряд во время купания. Другой солдат — сам автор-рассказчик, стремившийся сбежать в Тбилиси, но для получения разрешения он должен был выполнить редакционное задание: разоблачить лжегероя из Афганистана. Содержание статьи должно было свестись к тому, что «афганец» никого не спасал на войне, а по инерции искал подвига, т.е. человеческий героизм должен был быть переведен в бытовую банальность. Автор пишет и о наивном монахе — человеке пейзажа. Редким гостем был солдат Зябликов, отличившийся тем, что, выкурив всю траву у буддистов, выпив все церковное вино у православных, стал экстрасенсом…
Своим солдатам полководец ничего не дал, и слова полководца наводят на параллели между ним как властью и развалом страны: «Господи! что вам всем от меня нужно? Что я, сладкий, что ли? Разве не видно, что меня уже и нет никакого совсем? Или как раз запах падали влечет? Агония привлекает? Жизненную силу последнюю ухватить хотите? Растащить по норкам мои ниточки? Чего именно я вам недодал?» В конце от имперского человека все уходят, с ним никто не может ужиться, даже его кот Тишка умирает, пав смертью не боевого кота, а злосчастного советского животного.
Несмотря на трагические моменты, с которыми был связан советский период, подсознание рассказчика на сеансе экстрасенса — Зябликова, как по Фрейду, выдает детали и места его советского прошлого: речка Фонтанка, черное пианино, диван и брат автора, который эмигрировал. Вопрос, который он задает брату, подтверждение тому: «Зачем ты это учудил?» Вопрос касался эмиграции. Брат ответил: «Они обещали меня вылечить, и я остался…», после ответа он улыбнулся улыбкой отца, улыбкой из прошлого: «Господи! как хорошо иметь надежду! С каких пор мы надеждой называем отчаяние?» Одно спасение — «побег на Кавказ», продолжение традиции.
Побег от прошлого
Битов, запутывая читателя игрой образами, местами, временами, вновь и вновь возвращает читателя в Тбилиси, как будто пытаясь именно там найти ответ на свои вопросы. В «Ожидании обезьян», оказавшись уже пойманным или колонизованным не классической литературой, как это было в «Грузинском альбоме», а желанием написать новый текст, автор перебирает многие населенные пункты своей «империи» (Тосково, Переделкино, Дилижан, Тифлис, Тамыш) и вновь оказывается в Тбилиси. Написав текст об одном месте, он ищет новые точки на карте «Империи» для отражения их в новом тексте, ощущая постоянно истощение места.
Написать книгу «Ожидание обезьян», главной темой которой должен быть контакт с вольной обезьяной, авторскому я удается не сразу. В абхазской деревне Тамыш начать писать книгу не получается: «То ли Тамыш умер, то ли я, то ли еще кто-то там умер». На девятом этаже тбилисской гостиницы «Абхазия», как всегда в четырнадцатом номере (Битов рассказывал, что этот номер не прослушивался), он пишет текст о доме поэта, главу «Родина, или Могила». А в воздухе витает ощущение чего-то происходящего за пределами письменного стола: «Но что-то и впрямь произошло. <...> Какое-то странное потемнение вокруг, как перед грозой, а гроза и не намечалась, как на закате, но и до заката было еще далеко. Дрожь внутри».
Русско-грузинские отношения писатель выразил, обращаясь к излюбленному и особо значимому для литературной и общей истории обеих стран месту: слияние Арагви и Куры у монастыря Джвари, описанное Лермонтовым и уже упоминавшееся Битовым в «Грузинском альбоме»: «"где, сливаяся, шумят, обнявшись, будто две сестры"; шума как раз слышно не было, но долго мы смотрели, как, слившись, Арагви и Кура долго продолжали течь двумя разноцветными потоками в одном уже русле — "один серый, другой белый, два веселых гуся"». Страны разные внешне, но очень схожи по внутренней органике. Такие зарисовки, как: слившиеся воды Арагви и Куры, комическое сравнение с гусями, признания в человеческой любви друг другу полковника спецслужб Валерия Гививовича (Адидасова) и писателя-путешественника, а еще ранее, в «Грузинском альбоме», сказка Ахвледиани о Вано и Нико («как будто один был грузин, а другой русский») — служат постоянным напоминанием о культурном и историческом единстве. Предчувствие угрозы единству вынуждает напоминать об общем.
Несмотря на предостережения полковника, имперский человек со своим грузинским приятелем 7 ноября 1984 года отправляется в Абхазию, ускользнув из-под контроля, обманув и сказав, что собирается участвовать в «круглом столе» на тему феномена грузинского романа. Побег от традиционной советской демонстрации 7 ноября схож с побегом от советской власти к свободе, что вновь повторится и в Грузии. Несмотря на некоторые переживания, связанные с прошлым, по мнению автора, побег длится уже 66 лет (намек на побег от коммунистической реальности).
Сталин, воплощенный в камне, становится на пути беглецов в Гори, куда они случайно попали: «огромный постамент. Скользя по нему взглядом вверх, я увидел сапоги. Это были гигантские сапоги!» Сбежать от прошлого невозможно: «Видишь, какая сила!.. Он до нас и оттуда дотянулся».
Противовесом символу советской эпохи вводятся сюжеты с грузинскими монастырями. Имперский человек стремится к соприкосновению с запрещенной в СССР религиозной духовностью, но оно не происходит: путешественник приезжает в монастырь святых Давида и Константина — Моцамета (в переводе с грузинского — «мученики»), желая встретиться с отцом Торнике, но не застает его. Рассказчик обращает внимание на вещи, оставленные на столе: открытое грузинское Евангелие и русскую слепую машинопись самиздата, — на французский парфюм на трюмо.
Не найдя того, кто был олицетворением высоко духовного, путешественник расстается с Грузией, прощается со своим грузинским братом («чем-то тайно недовольные друг в друге») и отправляется в Абхазию.
Место преломления эпох
Игра автора с топонимом «Абхазия» вызывает вопрос: какова же новая Абхазия — она часть Грузии или она сама по себе, вычеркнув все из общей истории? Новая, несоветско-грузинская, стала иной и для путешественника. В ней не стало того, что когда-то связывало с ней и было главным для имперского человека. На улицах Сухуми он не встречает старых друзей, адреса которых, «как нарочно, забыл еще дома». Только случайно встреченный Доктор Драгамащенка помогает путешественнику поселиться в гостинице «Абхазия» в комнате №14.
Если Грузия для писателя — зеркальное отражение России, то Абхазия — место, с которого возможно высвобождение обезьян, заточенных «в так называемой свободе и демократии», из-под власти «грузинского узурпатора» Сталина как олицетворения советской власти. Об этом сюжет о походе солдат империи во главе с имперским человеком к Понту, к Черному морю, в Сухуми.
Абхазия становится и местом преломления эпох, точкой отсчета: перейдем рубеж или не перейдем? Завуалировав свои размышления как литературный сюжет, Битов пишет о том, что как раз-таки абхазские события пережить империя и не смогла. На мой взгляд, автор ставит точку отсчета, начала конца именно в Абхазии. Некогда Дж. Оруэлл в антиутопии «1984» задавался вопросом: «Переживет ли Россия 1984 год?» Битов ответил: «Прошел год, а я так и стоял на склоне этой дубовой горы, поджидая. Страна очнулась, озираясь окрест и не узнавая: кто такие? Все-таки она не пережила 1984-й... С утра она начала новую жизнь: запретила себе опохмелиться и вырубила виноградники».
Империя не пережила, как и книга, она сгорела, и ушли в прошлое солдаты империи. Как и колонизатор, писатель-империалист остается в одиночестве. Несмотря на то, что, по мнению Битова, он как автор многим жертвовал ради своих солдат-персонажей, но все-таки не смог провести их через пылающую пожаром империю и остался один: «Все было уже пережито, пережжено. Просто мне в очередной раз помешали их УЖЕ написать, "Обезьян". Я был опять готов — и мне опять не дали. Раньше они не давали мне достичь обезьян, чтобы я не знал, о чем писать, теперь, когда я окончательно знал, о чем, и, собственно, уже писал их, они мне подсовывали их, чтобы я не мог написать их уже по другой причине: они хотят остановить меня, реализовав мое воображение. Так или иначе... но я не должен их написать. Вот смысл дьявольского задания!»
Текст книги сгорел в гостинице «Абхазия» в Сухуми. Автор остается в одиночестве, вспоминая строчки из пушкинского «Ариона». Битов упрекает советскую имперскую власть в том, что она, как и его имперский человек, не смогла провести своих солдат сквозь империю без потерь. Единственная «власть» осталась у русского человека — это роль империалиста литературы.
Ближе к концу
В повествовании Битова сюжеты повторяются рефреном, запутывая читателя. Таково и начало поездки к обезьянам. Если при первом упоминании о поездке рассказчик едет в реальности, то в главе «Приближение О…» к обезьянам едет целая компания, которая также ведет уже ранее начатый спор о языках, землях, национальностях. Битов с юмором описывает их: «Все они сотрудничали с обезьянником, люди разнообразных интересов: историк, биолог, физик, спелеолог, работник торговой сети — нас бы хватило на серию анекдотов. Встречаются армянин, украинец и еврей; еврей, русский и армянин; украинец, еврей и татарин. Разве что чукчи не было. За чукчу у нас был человек еще более редкого розлива — полунемец-полуосетин, музыкант, барабанщик по национальности».
Как не был простым путь рассказчика, так и путь народов к свободным обезьянам отличался напоминаниями о несвободе: дом престарелых, окруженный проволокой, детская колония, опустевший поселок-город Каманы, разрушенный храм.
В «Грузинском альбоме» Битова разрушенный храм — это храм культуры, а в «Ожидании обезьян» — это символ разрухи: «Разруху хорошо наблюдать издали, вблизи слишком виден ее состав». Разрушенный храм, построенный на месте убийства Иоанна Златоуста (или Богослова), является, в том числе, и символом разрушенного рая. На такую мысль наталкивает «колючая» реальность у его подножия. Храму автор добавил еще одно значение — историческое, значение точки, из которой было «видно» настоящее, прошлое и будущее. Настоящее из храма выглядело так: ЖБИ14 , карьер и «некая серенькая зона, окруженная точно таким забором, как и детская колония, только без вышек...» Будущее — это смена власти в Кремле, что предсказала автору-рассказчику русская старушка в черном, просившая подаяния у храма: «Потерпи еще годик... Ты бы видел, как они сигали с мавзолея!»
Интересен сюжет приближения захватчика к обезьянам. Имперский человек проходит ритуал искупления грехов. Сначала Битов рисует заводь, в которой колонизатор «омывается», купание напоминает ритуал крещения, затем имперский человек бросается поднять особый камень, с которым связана легенда об искуплении грехов поднявшему его.
«Конец империи»
Битов постоянно использует аллегории — этому можно посвятить отдельное исследование. Описывая реку, отделяющую свободных обезьян от несвободных людей, подчеркивает недоступность полной свободы для человека. Причину недоступности видит в страхах, зашифрованных под «водобоязнь»: «Водобоязнь оградила обезьян от человека».
Река, отделявшая людей от свободных обезьян, разорявших посевы, стала, по моему мнению, иносказанием национальных споров о древности языков, о принадлежности земель: «Чья земля? Армянская, прежде всего. Нет, грузинская. Нет, абхазская. Нет, греческая. Чья земля? — того, кто раньше, или того, кто позже? Мы переглядываемся с русским шофером: земля-то, конечно, русская...»
Память не могла вычеркнуть у «обиженных» народов 1978 год, ту злосчастную брежневскую Конституцию: «И опять разговор заходит за 1978 год… О, где начало того конца?»
Вторжение имперского человека и его солдат на территории «вырвавшихся» из-под власти советских республик Битов описывает как вторжение путешественников на тот берег реки, на котором жили обезьяны. Переправившись через реку, в ожидании увидеть обезьян, захватчики никого не нашли: «Возможно, обезьяны здесь когда-то были. <...> Да, недаром все остались на берегу.... они-то знали. Гививович не мог оставить меня одного, Драгамащенка был в курсе, а барабанщик, возможно, не был».
Солдаты империи не смогли вторгнуться в их домики с первого раза, но они не ушли, остались ждать зимы. Контакт не удавался, несмотря на привезенную подкормку, скорее всего «идеологическую», и на роль Драгамащенка как альфа-самца. Стремление к контакту со свободными существами выглядело тем же захватом. Их «забвенную» территорию Битов называет третьим храмом, от вторжения в который имперский человек все-таки отказывается: «И это был третий храм, в котором… Закрытый без Торнике, дырявый со старушкой и вот этот... В конце концов, именно сегодня, второй раз в жизни, на мне нет греха! И чем же это не храм, когда…»
Автор раскрывает двоякое ощущение рассказчика. В этот мир нельзя было вторгаться: «Только уйдите все, уйдите все Христа ради! Христом Богом вас прошу, в последний раз: уй-ди-те! Оставьте меня одного! жрите, пейте на том берегу, раз вам уже невтерпеж... сгиньте, рассыпьтесь... Изыди!»
Имперский человек, осознавая, что обезьян там нет, готов был ждать до бесконечности: «Я хотел вечно вот так нетерпеливо их ждать, которых и нету. Главное, не хотел я... да и не хочу до сих пор, чтобы это кончилось так, как это должно кончиться, тем, чем это неизбежно кончится, по замыслу, по сюжету, по предопределению, по слабости моей и по его склонности к... Не хочу гореть я синим огнем!»
На этом сюжет пребывания около обезьян заканчивается. Появляется особая тишина — к этому приему автор прибегает не раз. Тишина помогает передать и почувствовать особую настороженность в ожидании развязки. В этой тишине случается «что-то».
Из текста становится ясно, что вторжение все-таки произошло. Автор описывает альфа-самца Драгамащенка, с занесенным над рельсом ржавым болтом в руке, после чего картина застывает. После этой сцены появляется информация о том, что страна не пережила 1984 год.
Все обесценилось. Бессмысленно ехать в абхазскую деревню Тамыш, там исчезло благополучие, присущее Абхазии ранее, а люди брались за оружие.
Бессмысленно стало писать книгу про «Обезьян». Бессмысленно рассуждать и шутить на когда-то запрещенные темы: «История вырывала страницы из моего ненаписанного сочинения одну за другой. Как только стало можно, шутить стало неохота, и люди начали понемногу убивать друг друга.<...> Про "рафик" — с армянином и грузином, евреем и русским — стало рассказывать неуместно, а что я еще знал? Про обезьян — я плохо знал».
Несмотря на происшедшее, битовский имперский человек ощущал всю вину за произошедшее и не хотел видеть разрушенную страну.
Свобода, которую искали, открыла двери в Европу или Америку, но для имперского человека западные страны были и остались чужими: «Ехать в Тамыш уже не имело смысла, потому что теперь можно было ехать в Америку. Там мы отдыхали от всего, повествуя обо всем. Что они в этом понимали?..»
Солдаты Империи, когда открылись «клетки», нашли свою судьбу: Дрюнечка — «торгует кошмариками у Бранденбургских ворот», Глаз — выпустил свой бестселлер в Париже, Бомж — на яхте в Средиземном море с интеллигентным другом, Зябликов — сбежал в Монголию, братья-изобретатели — открыли патентное бюро совместно с одним из эмиратов, Миллион Помидоров — ревизует ларьки, Эйнштейн — моет посуду в Принстоне, Салтык поет свои прежние песни. Единственный, кто остался, был полковник Адидасов, но его выезд был невозможен из-за его профессиональной деятельности. Имперский человек тоскует по своим солдатам как по живым душам.
Хулиганское авторское он «сгорело в пожаре», а я стало спиваться в одиночку. Писать стало не о чем. Период с 1984-го по 1991-й оказался, по мнению автора, статичным, он пишет, что семь лет простоял в необитаемой роще, но ничего не изменилось, изменилось все в мире снаружи. Новый период истории стал периодом смеха над самими собой: «Прошелся тапочками по Империи и плачу, как Гоголь. Товарищи! мы вступили в новый исторический период: свободы смеха над самими собой».
«Ожидание обезьян» заканчивается событиями 1991 года, августовским путчем и развалом СССР. Находясь в собственном доме с женой и детьми, услышав о происшедшем, рассказчик сел в машину и поехал, не сдвигаясь с места. На самом деле — так как оказался в собственном тексте, в своей державе, в которой поминали умершего от чачи солдата Семиона. Страницы книги смешиваются. И к концу «Ожидания» автор говорит о кишащих обезьянах, собирающих хворост для костра, что можно расшифровать как предвестие разжигающейся национальной розни.
Строй был разрушен, а свобода не приобретена. Битов обвиняет Сталина, прагматично заложившего опасное географическое устройство СССР, что стало бомбой «горячих точек».15
Слову автор отводит особую роль, потому что с него начинается пожар, а благодатную почву для национальных конфликтов он сравнил с легковоспламеняющейся фанерой: «А у меня в глазах стояла пылающая башня, из всех дыр которой вырывался огонь, и была эта башня — гостиница "Абхазия". Рукописи замечательно горят, и пожар начинается с рукописи! Особенно когда вокруг нее такая большая фанера...» Увидев горящую "Абхазию", автор заплакал: «И когда я наконец увидел первый танк и когда я увидел догорающую «Абхазию», когда я уперся в этот бронебархан и когда жар пожара остановил меня, то ли песок попал в глаза, то ли дым, — но мне стало настолько все равно, настолько не жаль себя, что я заплакал».
Русский имперский человек прощался с эпохой, которую уже не вернуть: «А я понимал, что все кончено, что сгорела не просто гостиница и не просто рукопись, а живые души... Империя кончилась, история кончилась, жизнь кончилась — дальше все равно, что. Все равно, в какой последовательности будут разлетаться головешки и обломки и с какой скоростью. Как-то все стало слишком ясно, про будущее... Безразлично. Безразлично, что теперь будет. Потому что того, что было, уже не будет никогда. Когда исчезает то, что было, вместе с ним исчезает и то, что будет, потому что в том, что будет, не будет содержаться и атома от того, что было. Тебя не будет. Какая разница».
Заглушить боль имперский человек пытается единственным — забыться.
Эпопея души
В завершающей части романа-странствия «Оглашенные» автор-повествователь опять возвращается в Грузию, где его с дочерью крестили (1982). Приехав туда после 2008 года, он сталкивается уже с другой страной и с другим Кавказом, послевоенным, постимперским: «1985–2008... Советская власть стопталась и сползла с ноги. Надо было идти одной босой ногой вперед, искать новый вид воровства... Горбачев, сухой закон, перестройка, гласность, Чернобыль... Грузия, Литва, Чечня, путч... Ельцин, отделение Украины, распад Союза, штурм Белого дома, опять Чечня... Путин, "Курск", террор олигархии... Пожинаем урожаи. И пожираем. Хронический наш август! Не мой Кавказ... Гамсахурдия, Абхазия, Саакашвили... Чечня, Абхазия, Южная Осетия. Империя отражалась в каждом осколке своего великого кривого зеркала: чем меньше осколок, тем кривее отражение"16.
Постимперию сотрясали перемены, бедствия, и как результат — жертвы. В «Последнем из оглашенных» рассказчик пытается подвести итоги того, что произошло и к чему пришли обезьяны и имперский человек. По закону деколонизации, Абхазия из одной зависимости попала в другую, впрочем, как и Грузия. Свое отношение к военным событиям в Грузии, связанным с Осетией и Абхазией, Битов передает словом «подставили». А на вопрос: «А вы за кого?» — «кавказец Битов» отвечает: «С Абхазией я был вынужден занять свою привычную позицию, меж двух стульев — большой не должен подавлять маленького: Россия — Грузию, Грузия — Абхазию».
Цепочка вопросов продолжается: «Кто подставил?» — «С Абхазией подставил меня, даже знаю, кто — мой собственный живой… персонаж… А вот с Осетией… моя собственная репутация "кавказца"».
Вспоминаются строчки из «Уроков Армении» о том, что не надо писать о любви к какому-нибудь народу, потому что, написав критическое замечание, автор становится предателем.
В 2011 году Битов отправляется в Абхазию. Сухуми не произвел уже на него прежнего впечатления. Все говорило о прошедшей войне: здания с замазанными следами автоматных очередей, новые постройки похожи на надгробия, ассоциации с пьяными солдатами, которые, возможно, пили кофе, разъезжая на танках по набережной в обнимку с обезьянами, сбежавшими из разоренного питомника.
Актуальным остается и сквозной вопрос «Империи»: «Кто же тогда такой русский человек?»
В диалоге с отцом Павлом, защитником Белого дома в 1991 году, не справившимся с жизнью и ставшим отшельником, лечащим людей от запоя и рака и молящимся за всех, звучит следующее: «— Значит, русские, по-твоему, параллельный народ?.. — Конечно, параллельный — по линии наименьшего сопротивления. Все лежим, ждем-с. <...> Параллельные империи все вширь от дома по суше растекались, метрополия растворялась в империи, а меридиональные — все вплавь, дом свой нетронутым оставляя. Но как ни расширяйся, а соединить время с пространством воедино никому не удавалось — ни Александру Македонскому, ни Чингисхану с Наполеоном, ни Гитлеру со Сталиным. Вот чемпионы параллели!»
Отец Павел констатирует пассивность русских, говорит о том, что во власти отражается состояние народа, о том, что народ уже стал мешать власти, о том, что, только умывшись своей кровищей, народ добьется достойной покорения власти.
Его слова созвучны авторской позиции: упрек власти в разбазаривании того, что народ копил веками и добывал кровью. «Империя» Битова пронизана размышлениями о власти, родине и роли человека. Он четко отвечает на ряд вопросов — что любит свою родину при любом строе, но не при какой власти: «никогда не стану я хвастаться своей "борьбой", своей альтернативной позицией в Советском Союзе. Никогда не воспринимал я советской власти над собой, но Союз любил»17.
На руинах старого режима становится ясно, что на замену старым советским «несвободам» пришли новые. Изменилась «экология» в мире. Если в имперские советские времена Грузия была местом вдохновения, свободы и новых возможностей, то и это пропало: «бежать стало некуда, кроме как в пустую заграницу, не осталось обители нашей необъятной (ни тебе Аптекарского острова, ни Токсово, ни Куршской косы, ни Армении, ни Абхазии), все описано и списано…»
В перечень списанного попали друзья (Грант Матевосян, Надежда Мандельштам, Лидия Гинзбург, Алексей Кедров), родственники (жена, брат Олег), герои произведений (Даур Зантария, Виктория Иванова, Андрей Эльдаров).
Ушел и символ ушедшей эпохи из «Оглашенных», грузинский черный монах, отец Торнике, с которым Битов связывал наивысшую человеческую мораль и духовность. Хотя, по мнению автора, на смену отцу Торнике пришел другой герой — грузинский патриарх Илья II, который вывез из Осетии сквозь наши танки тела грузинских солдат для захоронения в родной земле. Старых героев сменяет один — Илья II: «Вот кем может гордиться нация, кто может годиться ей в отцы!»
Ушла эпоха империи Советский Союз, в которой жил рассказчик, с которой связывает его память о друзьях, ушедших с этой эпохой, «вместе с империей ушли анекдоты о Чапаеве, чукче, об армянском радио». Остался один бизнесмен Миллион Помидоров, который провожает рассказчика, возвращающегося в Россию.
В одном из своих интервью (казахстанскому изданию «Asia Central Monitor» в 2011 году) Битов четко высказал свою позицию: «Рухнула не империя — рухнул режим, поклонником которого я никогда не был, — говорит он. — Я не империалист, но что касается Союза, то весьма печально, что его не удалось сохранить. А сохранить его можно было, сказались просто безграмотность и жадность вождей… И пока еще была память о мощной централизованной власти, надо было отдать республикам больше, чем они просили, и сохранить с ними нормальные договорные отношения, которые могли быть признаны международным правом. Сейчас в потере все — и Россия, и республики. …Все потеряли большую страну, которая давала нам выход в большой мир. Из провинции в римском смысле республики превратились в провинциальные страны. Даже прибалтийские республики, которые больше всех считали себя Европой, которые были Западом для нас, стали Востоком для Европы»18 .
Границы «Империи в четырех измерениях» автор обозначил 1960—2011 годами, о чем написал в конце «Последнего из оглашенных»: «…я довел ее до сегодняшнего дня и больше в нее не вернусь… А.Б.». Книга жизни оказалась «эпопеей души», первым признанием русского имперского человека в советские и постсоветские времена и открытым упреком политике и дипломатии властей.
Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2014, №10
Национальный вопрос в отсутствии ответов
Из опыта жизни российского гражданина
Вадим Ковский
1
Не хотелось бы погружаться в теоретическую проблематику, путаницу и неразбериху того, что мы привыкли именовать «национальным вопросом» (почему-то в единственном числе, хотя вопросов тут бездна). В многонациональной России это всегда было похоже на глубоководное погружение: илистое, плохо различимое дно; водоросли, оплетающие ноги и мешающие двигаться; разноцветные стаи неведомых существ, затейливых чудовищ, проплывающих над и под тобой, а то и несущихся прямо на тебя; остро ощущаемый недостаток кислорода и паническое желание поскорее вынырнуть — наверх, к воздуху и солнцу…
Людям вроде меня, многие годы жившим в национальной республике, абстрактное теоретизирование по поводу пустой диалектики национального и интернационального, которому советские гуманитарии предавались на протяжении многих десятилетий, решая в ходе такого теоретизирования не столько научные, сколько пропагандистские задачи, всегда представлялось занятием малопродуктивным.
В столице Киргизии городе Фрунзе (ныне Бишкеке), куда эвакуация занесла нас в 1941 году из главной столицы, тогда насчитывалось тысяч сто населения (сегодня в одном районе Москвы, где я живу, людей раза в четыре больше). И все же это была столица — с узким, но качественным слоем интеллигенции, университетом и несколькими институтами, двумя драматическими театрами, Союзом писателей, филиалом Академии наук, очень неплохой республиканской публичной библиотекой, клиниками, школами и многими другими атрибутами цивилизации. Меня затянуло: я прожил здесь почти четверть века, учился в школе и университете, работал, женился, развелся... Я полюбил этот город, приобрел в нем друзей на всю жизнь, похоронил здесь отца, а в 1964 году вернулся на родину, в Москву.
Небольшая национальная республика составляла органическую часть многонационального целого, называвшегося Советским Союзом, но это частное, «территориальное» перемещение нашей семьи из большой столицы в малую имело помимо таких глобальных причин, как война, еще и конкретный общественно-исторический контекст, повлекло самые серьезные социально-психологические последствия для моей индивидуальной биографии и судьбы. Жалеть об этом не приходится: событиями управляла сама История, и нам было дано расслышать ее подземный гул. К тому же, как остроумно заметил И. Бродский, «если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря». На роль моря вполне могло претендовать грандиозное высокогорное озеро Иссык-Куль…
Если бы меня спросили, что мне запомнилось во времена моей юности из ближней политической истории более всего, то я бы, наверное, перечислил все это без особого труда. Смерть Сталина (я в десятом классе): мистический карнавал вечером во Фрунзе — десятки тысяч людей в полном молчании колоннами движутся в свете синих прожекторов в центр города на Правительственную площадь, к огромному бронзовому истукану. XX съезд партии: в актовом зале университета несколько часов подряд читают доклад Хрущева, изредка прерываемый вскриками (кто-то падает в обморок). Радиосообщение об аресте «иностранного шпиона» Берия. Разгон «антипартийной группы» — в институт экономики, старшим научным сотрудником присылают (вернее — высылают) «примкнувшего» к ней Шепилова, на импозантную фигуру которого я, будучи главным редактором издательства Академии наук, нередко натыкаюсь в коридоре. Приезд во Фрунзе Хрущева — сразу после венгерских событий: его с огромным опозданием привозят на стадион то ли с правительственной дачи, то ли с джайлоо в изрядном подпитии, он выступает с трибуны и хвастается тем, как в Будапеште пришлось «немножко поработать» нашим танкам, а мальчишки, толпящиеся на футбольном поле, радостно бросают в воздух кепки. Днем я встречаю в центре города мужчину с безумными глазами, который несет наперевес правую руку и сообщает всем встречным: «Эту руку пожимал Хрущев»…
С историей национальных взаимоотношений дело обстояло куда сложнее. Из центра Империи мы в результате эвакуации переместились на ее периферию и погрузились, таким образом, в насыщенный субстрат национальных проблем, исторических конфликтов и культурных традиций. В национальной республике сами собой возникали вопросы, которые в русской части России промелькнули бы мимо меня, даже не задев. И сами вопросы, и ответы на них, там, где они вообще возможны, не только сужали, но и обогащали мою жизнь, миропонимание, идеологию. Можно множить их до бесконечности — для русских, проживавших в национальных республиках, они быстро утрачивали свой исторический и теоретический характер, становясь практикой повседневной жизни, политики и быта. Общей особенностью этих вопросов являлось то, что ни один из них не имел простого и ясного ответа, будучи обремененным некоей «диалектической противоречивостью», чтобы не сказать — двусмысленностью. Была ли Россия «тюрьмой народов» и чем стала при советской власти? Каково было положение «титульной» нации в условиях, где она эту «титульность» утрачивала? Как возможности развития конкретной национальной культуры соотносились с культурой «господствующей»? Что из себя представляло «двуязычие» в национальной республике? Как это «двуязычие» сказывалось на литературе? И т. д. и т. п.
Думаю, что взгляд на «национальный вопрос» изнутри и «снизу», бытовые заметки и наблюдения человека (назовем его даже «обывателем» — от добрых русских корней «быть», «обывать», а не в традиционно отрицательном смысле этого слова), попавшего в инонациональные условия, причем человека, относящегося к своему инонациональному окружению с желанием понять и с самыми добрыми чувствами, представляет сегодня, во времена крайнего обострения этнических конфликтов, не просто живой, но, если хотите, даже практический интерес. Да не примет читатель эти слова за самомнение — вне практической жизни рассуждения о «национальном вопросе» гроша ломаного не стоят!
Стоит хотя бы мельком заглянуть в историю многонациональной России, чтобы увидеть, как она разбухала и разрасталась с каждым новым десятилетием и веком царствования Романовых. «На диком бреге Иртыша сидел Кучум, объятый дымом», — остроумно переделал А. Вознесенский народную песню о Ермаке. Похвастаться интенсивными приращениями территорий не мог разве что Николай II, которому, впрочем, и в других отношениях крупно не повезло. Я был живым свидетелем пропагандистской смены исторических декораций. Стремление «улучшать» и лакировать отечественную историю, уложить ее в единый учебник возникло вовсе не сегодня: по единому учебнику истории мы учились все семьдесят лет советской власти, а привычная формулировка «присоединение», всегда сопровождавшая тему включения в состав России новых территорий (формулировка, в большинстве случаев обозначавшая насильственные действия Империи, колонизирующей новые территории, была крайне «деликатна», потому что вернее говорить о «завоевании»), стала, на моих глазах, активно вытесняться новой, уже просто умиляющей своей бесконфликтностью и гуманностью — «добровольное вхождение народов в состав России».
Иногда «вхождение» действительно было добровольным — стоит вспомнить Георгиевский трактат (Грузия при Ираклии II спасалась от наступления мусульманского мира) или учесть, что в условиях военных угроз и национальных междоусобиц малые этносы вынуждены были постоянно искать покровительства и защиты у более крупных и сильных. С другой стороны, какое же это «добровольное вхождение», если история завоевания Кавказа длилась десятилетиями? Если восстание 1916 года в Средней Азии и Казахстане, когда сотни тысяч крестьян — киргизов, казахов, туркменов — бежали в Китай и Персию, гибли от голода и холода во время перехода через горы, было свирепо подавлено царскими карательными отрядами, а освободившиеся земли генерал-губернатор Туркестанского края Куропаткин отдал русским переселенцам? Если, по подсчетам известного санкт-петербургского историка Е. Анисимова, царская Россия присоединяла чуть ли не по 400 километров чужих территорий ежедневно? Нет, империи на добровольных началах не расширялись. Я помню, как иронизировали по поводу этой формулировки все окружавшие меня взрослые и как сам потом, когда стал взрослым, испытывал чувство неловкости, натыкаясь на нее во Фрунзе по несколько раз в день. Большой неловкости от большой лжи.
Пушкин, всю жизнь мечтавший побывать за границей, но почему-то зачисленный, как бы сейчас сказали, в разряд «невыездных», иронически зафиксировал факт «расширения пределов» автобиографическим «Путешествием в Арзрум»: «Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Любопытно, правда, что тот же Пушкин не без гордости восклицал: «Смирись, Кавказ: идет Ермолов!» Зато другой великий русский писатель, Лев Толстой, написавший «Хаджи-Мурата», вряд ли с Пушкиным бы согласился. Образ репейника, символизирующий энергию и силу несмирившегося народа, давно уже стал хрестоматийным. А ведь есть в повести Толстого помимо самого Хаджи-Мурата или картины разграбленного чеченского аула, еще и до странности современная фигура Николая I, приказывающего: «Твердо держаться моей системы разорения жилищ, уничтожения продовольствия в Чечне и тревожить их набегами».
«Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был ему всегда приятен... — писал Толстой. — Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовывал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и не согласны между собою, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их делал».
После Октября Российская империя, казалось бы, затрещала по всем швам, но Гражданская война помогла большевикам остановить этот процесс. «Триумфальное шествие советской власти» было триумфальным броском Красной армии по бывшим царским территориям, где она стремительно устанавливала новый порядок (иное дело, что некоторые территории еще несколько лет переживали судороги сопротивления). С присоединением в 1940 году к Советскому Союзу прибалтийских республик Сталин фактически завершил процесс воссоздания Российской империи в прежних, дореволюционных, границах. После смерти Ленина этот «чудесный грузин», который написал когда-то по его поручению брошюру «Марксизм и национальный вопрос», с установкой на «полную демократизацию страны как основу и условие решения национального вопроса», с правом наций на «самоопределение» и прочими маниловскими мечтаниями, в полной мере осуществил свою идею «автономизации», заставившую больного и слабеющего Ленина напрячь в полемике последние силы и признаться — в совершенно не свойственном ему тоне, — что он «сильно виноват перед рабочими России», поскольку вовремя не увидел необходимости «защитить российских инородцев от нашествия того истинно русского человека, великоросса-шовиниста, в сущности, подлеца и насильника, каким является типичный русский бюрократ».
Параллельно присоединениям и подавлениям, с середины 1920-х Сталин принялся перекраивать внутреннюю территорию страны, исходя всякий раз из политических, административных или властных интересов, менее всего связанных с конкретными национальными потребностями. Нагорный Карабах был отнят у Армении и передан Азербайджану. Северная Осетия оказалась в составе РСФСР, а Южная — Грузии. В одну автономную республику объединялись народы с разными языками, способные общаться друг с другом лишь через русский (Карачаево-Черкесия, Кабардино-Балкария). Республики то повышались в статусе, становясь из автономных союзными (в Средней Азии), то, напротив, понижались (Абхазия из союзного подчинения перешла в республиканское, превратившись в грузинскую автономию, — так были заложены предпосылки многолетней борьбы абхазов за независимость). Подчас территории республик кроились из кусков, подобно лоскутному одеялу («грандиозный опыт национального размежевания», как писала об этом с восторженным придыханием Малая советская энциклопедия 1928—1931 гг.). Города и целые области с мононациональным населением оказывались включенными в инонациональную среду, имевшую право государственного приоритета (спустя полвека эта политика отозвалась, в частности, кровавыми столкновениями на юге Киргизии).
К этой малопривлекательной картине нужно добавить национальные репрессии. От десятилетия к десятилетию репрессии эти все более разрастались и приобретали впечатляющий масштаб. По ходу Великой Отечественной войны стали репрессировать и выселять из родных мест целые народы — теперь уже за предательство, за сотрудничество с гитлеровцами. Это чудовищное «красное колесо» продолжало вращаться и после войны. Поразительно было само расширение списка лиц, лишавшихся права проживать на родной земле: согласно указу 1949 года к тем, кто «сотрудничал с немецко-фашистскими оккупантами», были добавлены «спекулянты» и (только послушайте!) «неблагонадежные элементы». О том, как выселялись по этому указу молдаване из пограничных с Румынией районов, рассказала в 1987 году повесть И. Герасимова «Стук в дверь», пролежавшая у автора в письменном столе многие годы.
«О том не пели наши оды, / Что в час лихой, закон презрев, / Он мог на целые народы / Обрушить свой верховный гнев...» — написал много лет спустя о Сталине в поэме «За далью — даль» А. Твардовский. Первой попала под нож Автономная республика немцев Поволжья (немецкие колонисты обосновались в Нижнем Поволжье еще при Екатерине, в XVIII веке). Красочно описал когда-то историю прихода сюда советской власти в очерке «Концерт в Катериненштадте» И. Бабель: в трактирах еще можно было заказать себе «котлеты, каждая в кулак <...> белые калачи с румяной и коричневой коркой <...> миски с жареным картофелем, с картофелем рассыпчатым, хрустящим и горячим», но владелец одного из трактиров уже прикрывает свое заведение; к воротам недавно открытого «клуба Маркса» приближается кавалерия на лошадях офицеров, убитых под Уральском, а «из дома Советов выходят комиссары <...> с красными шарфами на шеях», чтобы, «стоя на возвышениях <...> говорить речь народу»…
Трудолюбивые колонисты, однако, выжили и неплохо обустроились даже при комиссарах. Но это их не спасло. С началом войны немецкая республика была в одночасье ликвидирована: немцев Поволжья, числом почти полмиллиона человек, выслали в Среднюю Азию. Множество немецких спецпереселенцев оказалось в Киргизии — они жили преимущественно в пригородных районах, в областях и привычно занимались земледелием. Несколько немецких колхозов (или совхозов?) славились на всю республику и поражали успехами своих хозяйств. Вернуться в Поволжье после высылки немцы уже не могли — было некуда, и, естественно, они рвались в Германию. Однако на историческую родину их после смерти Сталина долго еще не отпускали. Время от времени они съезжались из разных областей в столицу Киргизии и устраивали молчаливые, без речей и плакатов, митинги возле ЦК партии (вероятно, передавали туда петиции). Однажды я пробивался сквозь такую молчаливую толпу (демократия еще не достигла сегодняшнего расцвета, и милиция не разгоняла людей дубинками), когда шел на работу, и увидел, как одного из секретарей Киргизского ЦК партии милиция проводила в здание с черного хода.
Лично с немцами мне во Фрунзе не довелось сталкиваться. Разве что в коридорах университета я видел издали фигуру седого, похожего на Эйнштейна профессора Франкля, то ли математика, то ли физика-теоретика, которого киргизские аспиранты очень любили за нетерпеливость (сформулировав задачу кандидатской диссертации, он с ужасом взирал на неуклюжие формулы своих учеников, затем перечеркивал все написанное и «показывал» часть решения, чтобы на следующей консультации «показать» следующую часть, — и так до конца).
За немцами подверглись депортации карачаевцы, балкарцы, ингуши, чеченцы, калмыки, крымские татары, турки-месхетинцы… Похоже, что могли стать ими и евреи, — судя по многим признакам, экспозицией этого плана являлось «дело врачей». Прямые свидетельства планировавшейся высылки евреев (план был иезуитски остроумен, поскольку должен был осуществляться под лозунгом «Спасем евреев от гнева русского народа!») до сих пор не найдены, но косвенных осталось довольно много, и наши историки на них неоднократно указывали. Не знаю, насколько подобная версия достоверна, но ученый секретарь ИМЛИ Уран Абрамович Гуральник, специалист по русской литературе ХIX века, рассказывал мне, в частности, что в те времена жил в Подмосковье и несколько раз являлся по повестке с вещами на железнодорожную станцию, где проводились репетиции будущей эвакуации. Впервые я услышал эту историю из уст моего друга И. Вайнберга, исследователя творчества М. Горького, а тот, в свою очередь, от И. Эренбурга. До ИМЛИ Вайнберг работал в издательстве «Советский писатель» и был редактором мемуаров И. Эренбурга, причастного к сюжету высылки самым непосредственным образом — и как один из предполагаемых «подписантов» письма советских деятелей культуры Сталину, отобранных Кремлем для дальнейшего выживания, и как автор собственного письма вождю, возможно, сыгравшего какую-то роль в том, что «отец народов» в конце концов от безумного своего замысла отказался (см. об этом эпизоде в книге Б. Фрезинского «Об Илье Эренбурге» (М., 2013)).
Плотный слой спецпереселенцев был одной из характерных национальных примет жизни Фрунзе той поры. Слово это, по счастью, уже почти забылось, как и другое — аббревиатура «нацмены» (национальные меньшинства). Генетически проблема, конечно, уходила корнями в глубокое прошлое империи, привыкшей передвигать, переселять и перемешивать завоеванные народы, как фигурки на шахматной доске. Практически она стала для нас, я бы сказал, даже не проблемой, но скорее приметой повседневного быта и человеческих взаимоотношений, которая имела смутную и тяжелую предысторию, нам не вполне понятную и как будто бы нас не касающуюся. Говоря о «нас», надо бы, конечно, учитывать возрастной критерий: «взрослый мир» и знал, и понимал, и переживал многое, но «детский (юношеский) мир» во второй половине 1940-х годов не понимал ничего: при детях политические проблемы в семьях, как правило, не обсуждались, и моя семья исключения не представляла. К тому же в седьмом классе, если я не ошибаюсь, ввели в школьную программу новый предмет — «Конституцию СССР», и статья о праве республик на свободный выход из СССР могла нами восприниматься только как полная бессмыслица: во-первых, кто и когда это «выходил» и, во-вторых, кому вообще могло прийти в голову отделяться при той всеобщей дружбе и любви народов, о которой мы слышали с утра и до вечера!
Как бы то ни было, но Фрунзе, подобно многим городам и весям Средней Азии, оказался в мои юношеские годы прибежищем для самых разных спецпереселенцев, и прибежищем далеко не худшим. Лишенные родных земель, они все же получали в теплых краях возможность приобрести крышу над головой, устроиться на работу, даже учить детей в столичных школах. Со спецпереселенцами с Северного Кавказа — главным образом карачаевцами и балкарцами — я сдружился со школьных времен. Ближайшим моим другом в старших классах стал «маленький Осман» (у меня сохранилась фотография тех лет — он приходился мне под мышку). Я сидел с Османом за одной партой, писал ему шпаргалки, провожал вместе с ним девочек из соседней школы, приходил к нему домой, готовил с ним уроки. Мама его Аймелек кормила нас супом с брынзой и вкусными лепешками. Большую часть своего времени он тратил не на школу, а на спорт. Плотно сбитый крепыш, состоявший, казалось, из одних мускулов, он, несмотря на рост, был чемпионом Киргизии по боксу, и даже отпетые хулиганы боялись его как огня.
Школа, в которой я заканчивал все три старших класса, называлась «узбекской», вероятно потому, что ее директором был узбек. На самом деле это была русская школа, и такой она остается до сих пор. Все предметы здесь преподавались на русском языке, и если уж говорить о каких-то ее особенностях, то она пользовалась скорее «наднациональной» репутацией вполне «хулиганского» свойства и потому плотно втянула меня в уличную молодежную жизнь. Вечерами молодежная толпа направлялась в центр города, на свой, фрунзенский, Бродвей и образовывала водоворот, вертеться в котором было небезопасно. Однако дружба с Османом избавляла от необходимости «самообороны». Когда он шел по центру города со своей компанией, мальчишеская толпа почтительно расступалась. Информация о том, «кто есть кто», была налажена между школами отлично, и друзья Османа автоматически получали «статус неприкосновенности». Ребята османовского клана, у которых я успешно сходил за профессора, постоянно донимали меня предложениями кого-нибудь отлупить, чтобы поднять мой авторитет во всех школах города на недосягаемую высоту, и не уставали удивляться моим отказам.
По существу, османовский клан прибрал к рукам всех фрунзенских школьников, и только много позже я понял социальные истоки этого поведения: кавказцы, самоутверждаясь таким образом, компенсировали те унижения и бесправие, на которые обрекала их высылка. Вместе с тем в «уличных» формах этих отношений не было криминального духа, хотя некоторые родственники Османа, в отличие от него самого, человека со спортивным кодексом чести, могли без колебаний пустить в ход ножи, и когда я по какому-то поводу сказал, что его дядя Магомет приставал ко мне с ножом к горлу, Осман понял эти слова буквально и кинулся к родне выяснять отношения.
Клан работал, обеспечивал и обслуживал сам себя — одним словом, выживал, невзирая на обстоятельства. Среди спецпереселенцев были прекрасные врачи, портные, сапожники. Сапожники доставали откуда-то щегольские кожаные заготовки и сами шили себе модельную обувь. Излюбленным элементом туалета у моих друзей были отлично пошитые собственными умельцами «чесучовые» брючки сливочного цвета. Танцор театра оперы и балета чеченец Махмуд Эсамбаев, впоследствии прославившийся на весь мир (танцем «Автомат» из балета «Красный мак», который я впервые увидел во Фрунзе, Махмуд, мне кажется, во многом предвосхитил модернистские искания современного балета), ходил по городу в ярких экзотических костюмах, сшитых по индивидуальному фасону, и напоминал яркую заморскую птицу. В театре его держали в кордебалете или использовали в отдельных танцевальных номерах и главных ролей никогда не давали. В последний раз я увидел Эсамбаева в 1964 году на заброшенном пляже в поселке Лазаревское под Туапсе, где он, уже будучи знаменитым, зарывался в песок, чтобы скрыться от многочисленных поклонников. К тому времени он целиком посвятил себя изучению танцев народов мира и только что вернулся из Индии. Отряхнувшись, он сразу же стал рассказывать о значении жеста в национальном танце индусов, которые чуть его не побили, когда, танцуя, он неправильно сложил пальцы…
После окончания школы Осман серьезно заболел: у него оказалось тяжелое поражение надпочечников, но Аймелек сумела поставить его на ноги какими-то дефицитнейшими западными лекарствами и увезла на родину, как только их народу разрешено было возвращаться. Так мы потеряли друг друга из виду, и я не слышал об Османе более четверти века, пока не узнал в ИМЛИ от аспирантки-карачаевки, что он жив, здоров и заведует в Карачаевске «Горгазом». Она раздобыла мне его домашний телефон. В 1981 году мы с женой отдыхали в Кисловодске, в санатории им. Орджоникидзе, и я позвонил Осману. На следующий день в номер постучали, и в дверях возник маленький крепыш. «Собирайтесь, — сказал он, глядя на меня сухими, не знающими слез глазами и судорожно двинув кадыком, — машина ждет». И мы поехали в Карачаевск.
Во Фрунзе в османовской комнате на стене висела большая панорамная фотография: «Курорт Теберда». Величественные горы, ущелье, снег, ослепительное солнце, свежий простор — сколько раз я разглядывал эту фотографию, когда мы вместе делали уроки! И вот все стало явью: розовый город Османа, сверкающий в створе двух рек, Кубани и Теберды; его дом прямо у входа в ущелье; и сильно постаревшая Аймелек, которая кинулась ко мне с криком «Вадим!»; и ее суп с лепешками, уже дымящийся на столе…
Увы, Осман давно умер — в онкологическом госпитале на Каширке, а круг фрунзенских переселенцев (не только депортированных, но и «просто» ссыльных) оказался гораздо шире, чем я мог себе тогда предположить.
Рядом с нами, на противоположной стороне улицы Советская, в одном из маленьких глинобитных домиков, огороженных саманным дувалом, жил знаменитый балкарский поэт Кайсын Кулиев. Перед дувалом журчал арык. Дувал, вода и домики были насквозь прокалены белым азиатским солнцем. В 1999 году дочь Кайсына Жанна прислала мне из Нальчика составленную и изданную ею прекрасную книгу об отце «Я жил на этой земле… Кайсын Кулиев. Портрет в документах». Там я с удивлением обнаружил среди инскриптов разных знаменитых людей и свою скромную надпись (совершенно забыл, что отправлял Кайсыну в 1970 году книжку «Романтический мир Александра Грина»): «…с любовью и памятью о двух домах, стоявших по соседству…».
Я, уже старшеклассником, заходил к Кайсыну за книгами. У него, например, было пятитомное собрание произведений Велимира Хлебникова 1928–1933 годов, бог весть каким образом сохраненное в катастрофических сломах его биографии. Я в силу возраста Хлебникова понимал плохо, но Кайсын говорил о нем с огромным уважением: «Тебе еще рано, но смотри, какие прекрасные и прозрачные строки — „Свобода приходит нагая…“!» Слова Хлебникова: «Мне мало надо! Краюшку хлеба и каплю молока. Да это небо, да эти облака!» — он произносил с особой, непередаваемой, интонацией. В Киргизии были и снежные горы, и солнце, и синее небо. Однако ему нужны были «свое» небо, «свои» облака. «Тело его состояло из земли — этой и никакой другой…» — скажет Д. Кугультинов много лет спустя на его похоронах в Чегеме.
Воспоминания Кайсына, написанные лаконично и очень сдержанно, опубликованы сравнительно поздно — думаю, в то время, когда их уже можно было публиковать, хотя он и тогда этого делать не спешил. Он был парашютистом-десантником, воевал, лежал в госпиталях, как военный журналист участвовал в боях на Сталинградском фронте, в штурме Перекопа и освобождении Крыма, получил медаль «За оборону Сталинграда» и боевой орден Отечественной войны. О депортации балкарцев, о том, что его мать и сестры высланы в Северный Казахстан (потом он перевез их «к себе», в Киргизию), Кайсын узнал при переходе через Сиваш: «Мы с Кешоковым пошли на татарское кладбище и плакали, лежа в траве». Народ Алима Кешокова, кабардинского писателя, ближайшего друга Кайсына, по непонятным причинам не выслали, но это было общее горе, общая боль…
После ранения и госпиталя в Симферополе Кайсына отправили в санитарном поезде долечиваться в Пятигорск. Оттуда до родного Чегема было рукой подать, и он не удержался. Аул был пуст, окна домов заколочены. Он ходил по обезлюдевшим улицам и читал надписи на стенах на балкарском языке: «Наши отцы и братья на фронте! Бейте проклятых фашистов! Отомстите им за наше горе!»; «Наши родные фронтовики! Нас увозят. Знайте — мы вас не предавали!». «Я плакал, глядя на горы, которым в детстве пел песни», — писал Кайсын об этих черных днях.
Когда его наградили орденом, он обязан был в связи с выселением балкарцев запрашивать начальство, имеет ли право эту награду получить. Наши гуманисты ему разрешили! И. Эренбург, Н. Тихонов и К. Симонов обратились в самые высокие инстанции с просьбой, чтобы выселение не коснулось лично Кайсына. Ему разрешили жить, где он захочет, кроме Москвы и Ленинграда, но он решил, что должен разделить судьбу своего народа, и отправился в Среднюю Азию. В качестве места жительства он выбрал Фрунзе. «Во Фрунзе я приехал вечером. Утром увидел горы. Они были рядом, как и в Нальчике. Я подумал: хорошо это, хоть не разлучился с горами. Пусть не Кавказские, но горы! Зеленый Фрунзе понравился мне».
Как поэт Кайсын в изгнании безмолвствовал, писал «в стол», не имел читателя, и всю благородную горечь его молчания я остро ощутил лишь однажды, когда Кайсын вдруг собрал в Союзе писателей русскую секцию, которой он руководил, и устроил собственный поэтический вечер в узком кругу. Какой необычный, какой чудесный был вечер! Кайсын читал подстрочники своих стихов, потом сами стихи на балкарском, чтобы дать почувствовать их музыку, размышлял о поэзии, что-то комментировал, а под конец прочел одно небольшое стихотворение, которое сам перевел на русский. Там речь шла о фронтовом друге: друг любил петь песню о девушке с голубыми глазами, он пал в бою, а песня осталась, но ее уже никто не споет, как он. Я нашел потом эту «Песенку о голубых глазах» в его трехтомнике, изданном в Нальчике, и, конечно, не в кайсыновском переводе. Допускаю, что в юношеском восприятии все пылает особыми красками, но я и сейчас уверен: Кайсын перевел куда лучше, лаконичнее, мускулистее. Много позже рассуждение на эту тему я встретил в письме к Кайсыну у Бориса Пастернака: «…думаю, Вы давно уже пишете или могли бы писать по-русски так же хорошо, как на родном языке, или еще лучше».
У Елены Дмитриевны Орловской, журналистки, переводчицы и ближайшего друга Кайсына (она жила в нескольких кварталах от нашего дома), я впервые увидел сборник Дмитрия Кедрина, где было и стихотворение, посвященное Кайсыну. Кедрин дружил с Кайсыном и написал, провожая его в ссылку, о великой силе поэзии, объединяющей людей вопреки социальным и национальным преградам: «Тлела ярость былая, / Нас враждой разделя, / Я — солдат Николая, / Ты — мюрид Шамиля. / Но над нами есть выше, / Есть нетленнее свет: / Я не знаю, как пишут / По-балкарски „поэт“…» Сборник был издан в 1947 году — балкарцев и Кайсына упоминать было уже нельзя. Посвящение Кайсыну цензура убрала, а слово «по-балкарски» изобретательно заменила другим — «по-кавказски». Так были предугаданы будущие «лица кавказской национальности», которые и стихи, разумеется, должны писать… на «кавказском языке».
Пастернак высоко ценил поэзию Кайсына. Орловская играла при них роль посредницы и переводчика. Доверительность этих взаимоотношений была такова, что в конце 1948 года Пастернак через дочь Марины Цветаевой Ариадну Эфрон переправил во Фрунзе первую часть машинописи романа «Доктор Живаго». Кто бы себе мог тогда представить, что рукопись была около нас! Кайсын откликнулся на душевное движение Пастернака сильной эмоцией: «Я читал Ваш роман. Могу сказать только Вашими же словами: „Благодарствуй, ты больше, чем просят, даешь“».
Мысли Пастернака о Кайсыне в этой тройственной переписке (она опубликована Евгением Борисовичем Пастернаком с примечаниями в журнале «Дружба народов» в 1990 году, спустя пять лет после смерти Кайсына) полны глубины и значительности. «Вы из тех немногих, кого природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе <…>. Дарование учит чести и бесстрашию… В Вас есть эта породистость струны или натянутой тетивы, и это счастье» (25 ноября 1948 г.). «В тот день, когда пришло письмо от Вас и Е. Д. (Орловской. — В. К.), из Тбилиси приехала приятельница моя, жена Тиц<иана> Табидзе, она обедала у нас, я пробовал читать ей Вас вслух, но всякий раз слезы мешали мне… Это не только выношено и выражено с большой покоряющей силой, это каждый раз изображение самой этой силы, хмурой, грустящей, плененной, это каждый раз ее новый образ в той или иной форме прометеевой скованности и неволи» (30—31 декабря 1949 г.). «После Есенина я в одном только Павле Васильеве находил такие черты цельности, предназначения и отмеченности, как в Вас» (10 августа 1953 г.).
После того как я подробнее узнал биографию Кайсына и проникся его горем, меня иногда посещала мысль, что он не полностью «впускает» эту биографию в свою поэзию, что его лирический герой должен был бы видеть мир более драматично и дисгармонично (подобное ощущение возникало у меня неоднократно и по отношению к такому замечательному поэту, как Ярослав Смеляков). Я был не прав: не все читал и не все он мог печатать. Многое в исповедальной лирике Кайсына дожидалось своего часа: «Нет матери, соседей нет в селенье. / Вдали, в степях, мне близкие сердца. / И я себе казался в то мгновенье / Надгробьем над могилою отца». (пер. С. Липкина).
В то же время в своей поэзии, проникнутой трагизмом, Кайсын, со свойственными ему благородством и сдержанностью, сознательно, я думаю, подавлял гнев и обиду, дабы не быть истолкованным в антирусском духе. Добавим сюда ограничения, накладываемые на Кайсына общественными званиями и должностями, которыми советская власть щедро осыпала его после возвращения на родину (эта «компенсация» вместо признания вины была хорошо продуманным ходом национальной политики). Однако главную роль играло здесь последнее по месту, но не по значению обстоятельство: в характере Кайсына были заложены огромные запасы жизнелюбия, энергии, исторического оптимизма. Чувствам озлобления, мстительности, мелочности в этом характере и в этом поэтическом даре просто не находилось места: «Я был бездомен, изнывал в беде, / Дни черные, как черных птиц, считая, / Но радовался все же и тогда я / Вину и хлебу, песне и звезде» (пер. Л. Шерешевского).
Вместе с тем на мировосприятии Кайсына, хотел он того или нет, долго лежала трагическая тень прошлого, которую он в поэзии старался отогнать: «Чтобы жить, я работал чрезвычайно много. Пил тоже немало. „О чем жалеть?“ — сказал Пушкин. Но надо признаться, что лучшие мои годы во многом были погублены, силы потрачены на пустяки <…>, мой звездный час был упущен». Судя по воспоминаниям, было время, когда он даже подумывал о самоубийстве. Однако прав оказался в итоге Арсений Тарковский, написавший ему в 1966 году: «Поэтов всегда подкармливает хлебом вдохновения история: трясет мир, как решето, тасует народы и жизни, а чего бы ни насеяла — ото всего поэтам витамины истинности и убедительности, только мускулы становятся крепче, если уж поэт выживет. Это очень наглядно на твоем примере <…> я поклонник твоего прекрасного, чистого, спокойного и в то же время такого страстного, сильного и бурного дарования. <…> Я очень люблю тебя, дорогой Кайсын, и верю в твою духовную силу».
К будущим своим произведениям Кайсын вообще относился с какой-то трепетной надеждой и любовью. Зайдя к нему как-то в 1974 году в гостиницу «Москва», где он обычно останавливался, я застал его у телефона. Видимо, Кайсын отбивался от редакционных просьб, объясняя, что у него совсем нет времени, что ему надо еще многое успеть написать, и меня поразило, как он говорил о своих планах: нежно улыбаясь, перебирая названия будущих произведений, будто малых детей по голове гладил... Он дал мне тогда рекомендацию для вступления в Союз писателей и, чтобы я не подумал, будто делает он это исключительно по доброте душевной, сослался, хитро усмехнувшись, на какую-то деталь из моей статьи об Алексее Толстом, опубликованной
в журнале «Дружба народов»: «Читаем кое-что, почитываем…»
2
Перечислять погибших в годы сталинских репрессий писателей национальных республик можно очень долго. По некоторым подсчетам, в конце 1930-х годов было уничтожено около трети Союза писателей СССР. Если «присоединения» территорий и «вхождения» разных народов — пусть даже насильственные, — как это ни парадоксально, имели своим результатом определенное приращение культуры (об этом, кстати, выразительно свидетельствует и само возникновение такого эстетического феномена, как «советская многонациональная литература»), то национальные репрессии, спецпереселения и пр. наносили культуре один лишь катастрофический ущерб. Погибшим литераторам и деятелям культуры несть числа: О. Мандельштам, И. Бабель, Н. Клюев, Б. Пильняк, П. Васильев, А. Веселый, С. Клычков, Вс. Мейерхольд, А. Таиров, Лесь Курбас, Т. Табидзе, П. Яшвили, Е. Чаренц, С. Сейфуллин. Некоторые малочисленные творческие организации в автономиях были вырублены чуть ли не поголовно. Культура больших народов как-то прорастала сквозь все свои протори и убытки, находила в себе достаточно внутренних сил, чтобы продолжаться. Но чем измерить, например, ущерб, нанесенный балкарской литературе ссылкой и длительным молчанием Кайсына? Калмыцкой — многолетними лагерями Д. Кугультинова? Киргизской культуре — гибелью К. Тыныстанова, первого при советской власти «письменного» — уже в системе новой письменности — киргизского поэта, драматурга, просветителя, филолога? Национальные меньшинства нередко лишались не просто своих деятелей культуры, но и ее основоположников.
Установка на разгром в культурном наследии национальных республик всего того, что не соответствовало ленинско-сталинским идеологическим императивам, приобретала в «центре» директивные формы и шла отсюда на «периферию», где начиналась своя «охота на ведьм». Последняя моя служебная командировка во Фрунзе в марте 1988 года оказалась связанной с двумя знаменитыми представителями киргизской культуры, о которых, честно сказать, я не знал ровным счетом ничего, несмотря на многие годы, проведенные в Киргизии. Цели командировки причудливо совместили элементы традиционно русификаторской политики с принципиальным отходом от нее, начавшимся в республике во времена перестройки. Дело в том, что в Киргизии готовились к реабилитации имена Касыма Тыныстанова и акына-письменника Молдо Кылыча, жившего и творившего на рубеже столетий. Первого советская власть в республике в 1938 году расстреляла. Второго не успела, поскольку он умер вскоре после Октябрьской революции, однако посмертно, со второй половины 1940-х годов и на протяжении ряда десятилетий, подвергала — как носителя «феодально-реакционной идеологии и антирусских настроений» — жестокому поруганию.
Возникал естественный вопрос: почему во многих партийных и литературоведческих документах советского Киргизстана имя Молдо Кылыча объединялось с именем Касыма Тыныстанова? Что общего между двумя этими фигурами, олицетворявшими разные исторические эпохи, разные типы художественного мировосприятия, разный уровень становления национальной киргизской литературы, разные творческие системы? Между поэтом второй половины ХIХ — начала ХХ века и поэтом 1920—1930-х годов следующего столетия; акыном, сделавшим принципиально важный шаг от традиций устной поэзии к письменности, и профессиональным литератором, работавшим во многих жанрах новой литературы; поэтом религиозного сознания, замкнутого национального кругозора и ученым-просветителем, человеком широкой филологической культуры? Что объединяло эти имена в идейно-художественной борьбе, которая происходила вокруг них в Киргизии практически на протяжении полувека?
Ответ выглядит «проще пареной репы» — объединяли их общие обвинения в реакционности и национализме. Если в «центре» сотни тысяч людей были расстреляны по зловещей 58-й статье, в основном за шпионаж и сотрудничество с западными разведками (количество подстатей к 58-й само по себе могло составить миниатюрный Уголовный кодекс), то в республиках не было более страшного в 1930-е годы обвинения, нежели жупел «национализма».
Вот абсолютно «советская» биография Тыныстанова. До Первой мировой войны — малоземельный дехканин. Учился в сельской школе, потом в городской мусульманской, потом в русском интернате. Во времена подавленного царизмом восстания киргизов бежал в Китай, где батрачил два года. По возвращении еще два года работал на «кулака». В 1919 году записался в комсомол. Потом закончил в Ташкенте педагогический институт. В 1924 го-ду вступил в члены РКП(б) и «бросился в общественную жизнь», как сам сообщал в автобиографии. В этой общественной жизни успел побывать и членом ЦИК, и наркомом просвещения Киргизии. С 1922 года занялся киргизской филологией, был научным сотрудником научно-исследовательских институтов — сначала культуры, потом языка и литературы. Читал лекции, участвовал в создании нового киргизского алфавита. Издал книги по грамматике, морфологии и синтаксису киргизского языка. Помимо всего этого занимался в 1920—1930-е годы литературным творчеством — ему принадлежит цикл пьес «Академические вечера», шедших на сцене Киргизского драматического театра, и ряд поэтических произведений. Сборник его стихов на киргизском языке был издан в 1925 году.
Собственно литература и «подвела» этого хорошо образованного и творчески разностороннего человека, дав главный толчок для обвинений автора в воспевании феодального, бай-манапского, прошлого киргизов и пуще того — «байско-буржуазной идеологии», в идеализации досоветского образа жизни народа. В марте 1933 года за драматургию «некоего Тыныстанова» взялась газета «Правда», утверждая, что в пьесе «Шабдан», первой из цикла «Академических вечеров», под видом легенды о народном богатыре Шабдане сложена поэма в честь уходящего эксплуататорского класса — киргизского байства. После этой статьи Киргизский обком партии словно с цепи сорвался: к каждой части драматургической трилогии были предъявлены политические обвинения, одно другого резче: если бай-манапское прошлое автор изображает ярко и красочно, то советскую эпоху — бледно и сухо; если хан, угнетатель народа, феодальный хищник, выглядит щедрым и добродушным, то бедняк — неумным, смешным и жалким; если изображена советская действительность, то борьба за советскую власть и колхозное строительство показаны в примитивных, вульгарных и плоских тонах.
К этим обвинениям уже произвольно добавлялись все остальные: развенчивались представления о том, что Тыныстанов — основоположник киргизского языкознания; в учебных пособиях его обнаруживали кучу политических ошибок; в словарных упражнениях и примерах усматривались коварные политические цели. Доходило до смешного (смешного, разумеется, не для него): например, киргизская пословица «Если в яму у тебя заложен корм, то во дворе будет скот», приведенная в учебнике «Родной язык», истолковывалась как призыв к крестьянам утаивать от советской власти в годы сплошной коллективизации излишки продовольствия… А дальше все складывалось по проверенной схеме: Тыныстанова исключали из партии, восстанавливали, снова исключали, изымали книги из широкого доступа, переставали печатать, лишали работы, подвергали беспрерывно тому, что можно было бы назвать «пытками критикой», — ведь «признания» и «покаяния» не обязательно было вырывать прямыми пытками, хотя это был, конечно, самый простой и действенный способ достижения нужной цели. В процессе непрерывной психологической обработки и давления человек вольно или невольно сам начинал чувствовать себя виноватым перед государством. Хорошо знакомыми нам по многим московским делам выглядят эти выступления и обращения Тыныстанова: «Тов. Шахрай (первый секретарь Киробкома партии. — В. К.), очень и очень прошу Вас прочесть эту пьесу и помочь мне своими товарищескими указаниями в деле разоблачения мною допущенных ошибок»; «Я зачту выдержку из одного моего неопубликованного контрреволюционного произведения, где Вы увидите подлинного замаскированного врага советской власти. <…> На моих ошибках нужно воспитывать трудящееся поколение»; «Я дал чуждой идеологии трибуну нашего театра, и этим далеко откатился от генеральной линии партии»…
Поскольку в самих литературных текстах Тыныстанова примеров воинствующего национализма, при всем желании, обнаружить не удавалось, пришлось соорудить чисто политическое дело: его обвинили в том, что он в начале 1920-х годов состоял членом антисоветской националистической организации «Алаш-Орда», вел подрывную деятельность на идеологическом фронте и т. п. 1 августа 1937 года он был арестован, а 6 ноября 1938 года расстрелян. В октябре 1957 года приговор был отменен «за отсутствием состава преступления», но это вовсе еще не означало реабилитации.
Отношение к наследию Молдо Кылыча в Киргизии имело гораздо более сложную и длительную историю, на протяжение которой неоднократно менялось. До 1946 года творчество этого акына оценивалось вполне положительно, его произведения переиздавались, включались в школьные хрестоматии и учебники. Его знаменитая поэма «Землетрясение», считавшаяся образцом письменной культуры дореволюционных киргизов, впервые была напечатана в Казани еще в 1911 году, разумеется, «арабской вязью». «Реакционным акыном» Молдо Кылыч стал (попробуйте догадаться!) после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», хотя, казалось бы, связь между ним и главными «героями» этого постановления — А. Ахматовой и М. Зощенко — не могла прийти на ум даже самому изощренному любителю шарад. Выяснилось, в частности, что акын не просто воспевал своих предков вплоть до седьмого колена, но и призывал киргизов сопротивляться присоединению к России. Что любые свидетельства его образованности и знакомства с книжной литературой мусульманского Востока уже сами по себе объективно ставили под сомнение воздействие на киргизскую литературу русской классики, а на киргизский народ — самой Октябрьской революции.
Обвинения в адрес акына то усиливались, то ослабевали в прямой зависимости от общественных процессов, развертывающихся в стране. В 1950 году, когда велась борьба с буржуазными космополитами, он становился «реакционным поэтом». Вскоре после ХХ съезда КПСС — талантливым акыном-письменником, который хоть подчас и идеализировал патриархально-родовое прошлое, зато выражал гуманистические идеи. В 1956 году многие произведения акына уже причислялись к «лучшим образцам дореволюционной киргизской поэзии» (даже критические высказывания о русских, как выяснялось, противники Кылыча толковали слишком односторонне). В 1960-х, когда пафос борьбы с культом личности и общие демократические настроения в стране начали сильно ослабевать, преследование Кылыча возобновилось, сопровождаясь целым ворохом документов и обвинений: тут были и национализм, и религиозный мистицизм, и реакционная идеология. Ученых, призывавших к спокойному и взвешенному взгляду на акына, стали обвинять в попытках ревизовать ранее принятые партийные решения.
Возвращения творческого наследия Молдо Кылыча и Тыныстанова в национальную культуру добивались в Киргизии многие писатели, ученые, историки, педагоги. Однако все они в этом благом деле вынуждены были обратиться за поддержкой к Москве: хотя «маховик» горбачевской перестройки, казалось бы, уже раскручивался полным ходом, республикам еще не позволяли решать важнейшие проблемы истории собственной культуры самостоятельно. «В помощь киргизской культуре» Союз писателей СССР командировал во Фрунзе из Москвы З. Кедрину и меня грешного. Зоя Сергеевна Кедрина, возглавлявшая московскую комиссию, прославилась не только переводом романа Мухтара Ауэзова об Абае, хотя казахского языка, разумеется, не знала, как и киргизского, но и тем, что во время знаменитого процесса над А. Синявским и Ю. Даниэлем выступала в роли их общественного обвинителя от лица Института мировой литературы Академии наук, где Синявский работал, когда я учился там в аспирантуре. Вряд ли она представляла в этом процессе лицо Института или даже собственное лицо, но сослуживцы, после того как Синявский и Даниэль отправились по лагерям, общаться с ней побаивались. Человек весьма немолодой и нездоровый, она к моменту приезда в Киргизию ходила уже с трудом, и мы в четыре руки заталкивали ее в однодверную «Ниву» моего друга по филфаку, прозаика и драматурга Мара Байджиева, с которым, помнится, еще писали когда-то юморески для студенческих капустников (ныне он — народный писатель Киргизии).
Едва ли Кедрина толком понимала, чего от нее ожидают, но с удовольствием участвовала в банкетах и была очень возмущена, узнав, что мы должны написать некое реабилитационное заключение о творчестве Тыныстанова и Молдо Кылыча. Заниматься скучным делом — чтением многочисленных подстрочников, которыми заботливо снабдили нас киргизские товарищи, — и портить себе праздник сочинением официальных документов она категорически отказалась. Вплотную заниматься материалами, связанными с судьбами наследия Молдо Кылыча и К. Тыныстанова, таким образом, пришлось мне. Пользуясь малейшими перерывами в «мероприятиях», а также ночными часами, я ухитрился прочитать немало подстрочников (выполненных, к чести киргизского руководства, на очень хорошем уровне) и всякого рода документов, а затем собственноручно написал для ЦК КП Киргизии «реабилитационное» заключение, ставшее коллективным письмом и официальным документом после того, как под ним кроме меня и Кедриной поставили подписи несколько известных киргизских филологов и деятелей культуры.
Мощь эпических поэм Молдо Кылыча, представлявших целые своды бесценных знаний по истории, культуре, природе, этнографии и быту киргизского народа, заставила меня впервые всерьез задуматься над проблемой «младописьменных» литератур. Метрополия создала это понятие в противоположность литературам с древней письменностью. Применительно к истории отдельных народов оно, правда, было вполне правомерным (например, работа над созданием письменности для народов Севера началась только с 1922 года), подчеркивая цивилизационную роль Октября, но по отношению к другим служило не более чем камуфляжем для прикрытия процессов прямо противоположных: диктуемой «центром» смены одной, традиционной, арабской системы письменности на другую, русскую. Так получилось, в частности, и с киргизской литературой.
Известный философ и литературовед Г. Гачев, мой коллега по ИМЛИ, создал когда-то применительно к истории советской культуры понятие «ускоренного развития литератур» — от феодализма к социализму, минуя капиталистическую стадию, и рассматривал такое «ускорение» в сугубо положительном контексте, хотя искусственное форсирование исторического процесса, как показал сегодняшний день, на самом деле оказалось в итоге чревато катастрофическим отставанием в общем развитии и в чем-то было подобно губительному вторжению человека в законы природы.
В понятии «ускореное развитие», притом что в искренности Гачева, человека кристально честного и постоянно витающего в чистых сферах теоретических концепций, у меня нет ни малейшего сомнения, крылась немалая доля нашей общесоветской исторической казуистики и въевшегося в кровь идеологического лукавства. Если бы речь шла только о том несомненном благе, которым для любых национальных культур — как бы ни относиться к истории становления Советского государства — оборачивалось соприкосновение с великой русской литературой, то тут и спорить не о чем. Процесс этот был подобен несомненной цивилизационной роли мировых метрополий в истории своих колоний. Однако в плане культуры концепция «ускорения» имела по отношению к истории и традициям «малых» народов явно уничижительный характер, подразумевая определенное «благодеяние» со стороны большого социума.
Между тем разве сама Россия не прошла тот же путь «ускоренного развития» от феодализма к так называемому социализму, оставив для капитализма весьма короткий исторический отрезок со дня отмены крепостного права до Октября, а потом — вообще несколько месяцев от Февраля до Октября 1917-го? Меня всегда умиляло это бесхитростное и не объяснимое никакими объективно-историческими обстоятельствами, кроме теоретического авантюризма большевиков, утверждение о молниеносном переходе «буржуазной» революции в «социалистическую». Если уж пользоваться понятием «ускоренное развитие», то Россия ХХ века ярко продемонстрировала сокрушительные результаты такого развития, «миновав» капитализм, к которому она вернулась только век спустя, причем весь этот век был потрачен на строительство и утверждение тоталитарного строя, который, по существу, оказался извращенной формой привычного феодализма.
С другой стороны, можно ли вообще говорить о «младописьменности» народа, в истории культуры которого, в частности, присутствует такой поэт, как Молдо Кылыч? Ведь он был не только устным исполнителем народных преданий (акыном), но и замечательным письменным поэтом — просто письменность была арабской, то есть древней и вполне традиционной для стран мусульманской культуры. По существу, советская власть превратила Киргизию в «младописьменную» страну самым незатейливым способом: ликвидировав арабскую письменность и внедрив вместо нее сначала латинский алфавит, а чуть позднее — кириллицу. Разумеется, «всякое сравнение хромает», но переведите завтра французов на кириллицу, и послезавтра они тоже станут «младописьменным» народом…
Сегодня я имею возможность иронизировать по этому поводу, но для того, чтобы назвать «установившееся мнение, будто киргизский народ до революции не имел своей письменности», «ошибочным и неправильным», в 1956 году профессору К. Юдахину требовалось немалое гражданское мужество (я еще застал этого замечательного лингвиста в живых, и что может более выразительно свидетельствовать о связях двух народов, чем тот факт, что создателем первого огромного «Киргизско-русского словаря» стал исконно русский человек!).
Читая многочисленные подстрочники произведений Молдо Кылыча и забыв на время об идеологической догматике, я поистине был поражен размахом его творчества и той ролью, которую сыграл этот акын в развитии национального самосознания, языка, просвещения, литературы. Его поэмы «Землетрясение», «Пернатые», «Обманщики» были подлинной энциклопедией народной жизни, обрушивали на читателя огромное количество географических, естественно-научных, бытовых сведений и этико-философских максим, которых необразованному, а по большей части просто неграмотному читателю неоткуда было получить.
По органике своей Кылыч был мудрецом и учителем: «Если тебя не слушают, какая польза, что ты оратор»; «Бессмыслен смех по поводу бесполезных слов»; «Не надо пугать всех, чтобы тебя признали за храбреца»; «Делать непосильное — непосильный грех»… Те, кто скажет, что Молдо Кылыч — сочинитель глубоко консервативный, что он обращен в прошлое и даже — о ужас! — не любит неверных, в том числе — русских, будут совершенно правы. Маркса и Энгельса Кылыч явно не читал и к историческому материализму причастен не был. Но при этом он обличает богатых, сострадает своему бедному и мучительно живущему народу, защищает общечеловеческие нормы нравственности и постоянно подчеркивает, как много полезного (от хлебопашества до ремесел) привнесли русские в быт киргизов, как утихомирили «дерущийся народ». Будучи человеком глубоко религиозным, он в то же время исповедует не столько культ религии, сколько культ человека, своим трудом преобразующего землю, а целому пласту традиционных назиданий и заклинаний противостоят у него своеобразный антропоморфизм, мотивы социальной «антиутопии». Язычество органически сочетается у него с единобожием; его мифология перекладывает на свой лад Священное Писание; он поэтически приспосабливает Коран к уровню понимания массовой киргизской аудитории.
Стоит ли, однако, удивляться борьбе с наследием Молдо Кылыча, если яростным преследованиям в советской Киргизии подвергался и грандиозный эпос киргизского народа «Манас», с той лишь разницей, что коллективного «автора» его нельзя было подвести под статью Уголовного кодекса. Я еще только заканчивал среднюю школу, когда в двух кварталах от моего дома, в Киргизском филиале Академии наук СССР, проходила сессия, где эпос клеймили за «реакционность», за «бай-манапские» и феодально-буржуазные пережитки (уж не знаю, что за каша из смеси феодализма с капитализмом варилась в тогдашних ученых головах).
Мой университетский товарищ, ныне народный писатель Киргизии Мар Байджиев рассказал мне о роли «Манаса» в истории своей семьи и собственной биографии. Его отец, Ташим Байджиев, один из главных «манасоведов» республики, заведовал сектором фольклора и эпоса «Манас» в Институте языка, литературы и истории Киргизского филиала Академии наук СССР. Он был осужден за свои научные взгляды и погиб в Карлаге в 1952 году. Мар написал о нем биографическую книгу. Был репрессирован и соавтор его отца по осужденному партией учебнику «Киргизская литература» Зыяш Бектенов. С его сыном Эмилем я учился в школе в одном классе. От взгорья Чон-Арыкского кладбища, разросшегося сразу за верхней чертой Бишкека, мне показали открывающееся вдали, за селом Воронцовка, место коллективного захоронения жертв Большого террора в республике — наподобие страшных подмосковных кладбищ Северного Бутова или совхоза «Коммунарка». Там находятся могилы отца Чингиза Айтматова и отца Мара Байджиева.
Мар, можно сказать, вырастал в атмосфере «Манаса» и его исторических легенд. На старости лет он взялся за невероятную задачу — дать широкому читателю в огромном сокращении и сохранении всех главных сюжетных линий (из полумиллиона строк он оставил примерно восемь тысяч) вольное поэтическое переложение эпоса. Он издал три главных сказания эпоса, о Манасе, Семетее и Сейтеке, отдельной книгой, взбаламутив тем самым всю научную и творческую интеллигенцию Киргизии, поскольку обратился, что называется, к святому.
Мар составил и издал энциклопедический трехтомник по «Манасу», с пересказом эпоса и включением ряда работ и справочных материалов о нем. В послесловии к этому трехтомнику он говорил о зловещей истории идеологической борьбы, на протяжении десятилетий сталинизма разыгрывавшейся вокруг эпоса, и огласил целый мартиролог безвинно погибших и пострадавших в этой борьбе людей. На книге «Сказаний…» Мар написал: «Посвящаю светлой памяти отца моего Ташима Байджиева, отдавшего за эпос „Манас“ свою свободу и жизнь».
«Реабилитируя» наследие Молдо Кылыча, я впервые по-настоящему понял, чем оборачивались для киргизов история дореволюционного фольклора и проблема народного творчества, а заодно и «акынства». Тут везде пахло кровью…
3
Мы, разумеется, не знаем, как выглядели бы национальные литературы в условиях самостоятельного исторического и государственного развития своих стран, но можем, во всяком случае, констатировать, что все они, отличаясь традициями, языком, ментальностью, были при этом исторически подчинены в Советском Союзе формам самого тесного взаимодействия в пределах единого социально-политического, культурного и экономического устройства. Разумеется, общность их всячески подчеркивалась и пропагандировалась, а различия и противостояния активно затушевывались или цензурировались. Тем не менее невозможно отрицать, что так или иначе, но на огромном пространстве России одновременно и параллельно, соприкасаясь, пересекаясь, взаимно подпитываясь, протекали общие художественные процессы, подчиненные общей истории и общей идеологии, эстетически осваивающие общий предмет изображения и предполагающие общие смысловые решения, художественные позиции. (Вот хороший пример: прогремевший в свое время на всю страну фильм литовского режиссера В. Жалакявичюса «Никто не хотел умирать» был абсолютно национален по конкретному историческому материалу и ансамблю актеров, хотя сюжетно использовал при этом традиционную схему американского вестерна, а по духу и смыслу своему представлял абсолютно советское произведение.)
Несмотря на национальное своеобразие, неравноценность и неравномерность развития отдельных литератур, советский литературный процесс обнаруживал повсеместный интерес к мифологизации и мифотворчеству. Здесь рядом с «Прощанием с Матёрой» В. Распутина и «Царь-рыбой» В. Астафьева располагались произведения Ч. Айтматова, О. Чиладзе, Т. Пулатова, а также писателей малых народов Севера — В. Санги, Ю. Рытхэу, Ю. Шесталова, чье профессиональное творчество было еще всецело пронизано народным миросозерцанием и дыханием фольклора. Острые формальные импульсы советский литературный процесс получал от литератур Прибалтики, особо чувствительных к западноевропейским влияниям, — в прозе эти литературы культивировали систему «внутренних монологов», в поэзии расшатывали классическую ритмику, формы и размеры. Общезначимыми становились поиски русской литературы в жанровой сфере — повсеместно распространилась «маленькая повесть», начал активно развиваться рассказ (ощутимую роль здесь сыграла так называемая «молодая проза»).
Трудно представить себе прозаиков более несхожих — и национальным материалом, и ментальностью авторов, и стилистикой, — нежели Василий Белов, Витаутас Бубнис и Грант Матевосян. Но как схожи были проблемы их произведений 1970-х годов, противоречия, одолевавшие героев, сюжеты и конфликты изображаемой жизни! Когда я был в Ереване, чудесном городе, сложенном из розового туфа, в гостях у Матевосяна, художника замечательного и, мне кажется, в России еще далеко недооцененного, мы два часа проговорили об этом общем, удивляясь нашему сходству и гордясь различиями. В повестях «Похмелье», «Буйволица», «Мать едет женить сына», «Мы и наши горы» Грант выступает как подлинный певец армянской деревни, глубинной, мощной социальной структуры, уже разъедаемой вторжением городской жизни. Это крестьянский сын, очень близкий по своему мировосприятию и к В. Белову, и к В. Распутину. Правда, национальные характеры тут другие, без русской пластичности и философского смирения, словно вытесанные из камня. И краски не акварельные — яркие, резкие, сарьяновские. Юмор и ирония Гранта, роднящие его с грузинской прозой, тоже совершенно не свойственны потомкам русских крестьян. Однако кто будет спорить, что во всех этих произведениях изображены схожие социальные типы, рифмующиеся настроения и интонации!
Больше того, общность национальных литератур советской эпохи сохраняется даже в тех случаях, когда социальный материал, психология персонажей, изображаемый быт в произведениях совершенно различны. Например, действие повести В. Мартинкуса «Флюгер для семейного праздника» происходит в сугубо современном совхозе, с отлично механизированным хозяйством, собственной гостиницей, большими магазинами, поликлиникой, кинотеатром, краеведческим музеем и пр. (в семейном особняке комната председателя совхоза напоминает кабинет-библиотеку ученого). Однако автор говорит ровно о том же, что В. Шукшин или Н. Рубцов: город «таранит» село, молодежь не хочет работать на земле и продолжать дела отцов, дети разбегаются из семейного гнезда. И все то же самое происходит, кстати, в литовской прозе совсем иного стиля — эпической трилогии В. Бубниса «Жаждущая земля», где первая книга подобна литовской «Поднятой целине», а последняя доводит действие до драматического распада современной литовской деревни.
Все заметные произведения национальных литератур переводились на русский язык, и это открывало перед писателями неоценимые возможности художественных контактов, учебы, взаимообогащения. Лучшее подтверждение тому — творческая судьба моего однокурсника и друга, народного поэта Киргизии Омора Султанова. Мы учились на одном курсе филологического факультета — он в киргизской, а я в русской группе. Группы были разделены языком, и сблизились мы много позже, когда оба вступили в одну и ту же общесоветскую литературную жизнь, а Султанов, одна из самых ярких фигур в современной киргизской поэзии, — в сферу влияния русского языка и русской культуры. Не уверен, что, поэт глубоко национальный, Султанов занял бы столь значительное место в собственной литературе, если бы не русский язык и контекст мировой поэзии.
Чтобы ощутить силу и свежесть поэзии Омора в полной мере, надо было обязательно увидеть его село, привольно раскинувшееся по берегу Иссык-Куля. Огромное глубоководное озеро, растянувшееся на десятки километров, было одним из чудес киргизской природы. Я помню, как нашу Академию наук посетили однажды знаменитые тогда чешские путешественники Ганзелка и Зикмунд, объехавшие полсвета (их книги лежали на прилавках всех книжных магазинов России). Сравниться с Иссык-Кулем по красоте, говорили они, может только африканское озеро Чад (да-да, то самое, где бродил изысканный гумилевский жираф!).
Омор привез меня на свою «малую родину» в солнечный день: россыпь белых домиков и фруктовых садов была замкнута между зеленой громадой предгорий и бесконечным голубым пространством озера. Все природные стихии — небо, земля, вода — сопряжены были здесь самым глубоким и естественным образом, создавая не просто величественный пейзаж, но единую жизненную среду обитания. Жизнь строилась уступами, поясами, вздымаясь от озера в горы, сменяя рыболовство на землепашество, овощеводство на хлеборобство, золотые долины, где колышутся волны пшеницы и ячменя, на сочные пастбища — джайлоо и, наконец, завершаясь, подобно пирамиде, высокогорными сыртами, куда уходили со стадами овец и яков на свои суровые зимовья обветренные, прокаленные стужей и солнцем чабаны...
Горы, Иссык-Куль, горные реки, луга, стада овец, табуны лошадей, мерный крестьянский обиход — все это сводится в одну сияющую точку, и называется она в поэзии Омора по имени села — Тосор. «Милый Тосор, если чего-то стою — / это тебе я обязан, твоим истокам». Подобно В. Астафьеву, который сказал как-то в интервью, что после писательского труда ему ближе всего «профессия пахаря», Омор Султанов признается: «…Когда бы век мой не вручил перо мне — / пасти бы мне в джайлоо табуны! / Табунщиком я стал бы — не поэтом! / Исполненный пастушеских забот, / летал бы на коне зимой и летом, / и так из года в год, из года в год».
«Крестьянская» ли это поэзия? С одной стороны — чисто крестьянская, и «грани меж городом и селом» волнуют Омора не меньше, чем, скажем, русского поэта Николая Рубцова. С другой стороны, только отчасти крестьянская, ибо сияющая точка Тосора все время готова в его стихах «расшириться», превратиться во вселенную, сопрягая пространство и время, национальное и общечеловеческое, техническую цивилизацию и гуманитарную культуру. «Вместе с природой цвету, в сентябре облетаю... / И обрастаю винтами годичных колец». А если виражами промчаться по этим кольцам, как взлетает мотоциклист по вертикальной стене, то откроется исполненная ярких контрастов картина, в поэтическом воссоздании которой Омор без русского языка и русской культуры уже никак бы не обошелся: «Париж — / этого слова не знали предки мои, / которые жили в горах Ала-Тоо… / Мои седобородые предки / в такое время, / когда красное солнце спешит к закату, / на зеленых холмах восседали, / а рядом блеяли овцы и козы... / Я вечером был в „Гранд-Опера“, / слушал там Берлиоза...»
В год, когда не вернулся с войны отец Омора, умерла и мать. Мальчик остался круглым сиротой, жил в интернате, после окончания средней школы не поехал вслед за сверстниками в столицу и еще поработал в колхозе. Деревенский паренек, приехавший в 1954 году из Тосора во Фрунзе, почти не говорил по-русски и размышлял на вокзале: не бросить ли все и не удрать ли на край света (краем света представлялся шахтерский городок Кызыл-Кия в Киргизии). В поздней лирике, в «Песнях усталости», Омору удалось с жестким, подчас даже жестоким реализмом воссоздать картины жизни киргизского аила во время войны, характеры сверстников и односельчан, недетскую тяжесть конфликтов и впечатлений, навалившихся на плечи его лирического героя: «Четыре хребта с четырех сторон. Посередине — долина. Грабли одни. Четыре лошади. Плуг один. Я и Абды... Шалашик из прутьев. Шаром покати».
После переезда во Фрунзе и поступления на филфак биография Омора переживает крутой подъем. В литературе его имя появляется уже в студенческие годы, во времена большого общественного подъема после XX съезда, когда в Москве завоевывают аудиторию Политехнического Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Р. Рождественский. Стихи Султанова, как и стихи нашего сверстника Рамиса Рыскулова, становятся в киргизской поэзии обновляющим, «дрожжевым» началом. Отсюда, от русских шестидесятников, эта сила, напор, сплав лирики с публицистикой, «ершистость» и пафосность. В отличие от Омора, Рамису завоевать общесоюзную известность так и не удалось, однако его все знали: он жил в мире слов и строк, производил впечатление человека не от мира сего, чуточку шаманил, говорил странно, невпопад и был готов, остановившись, читать стихи каждому встречному. Я хорошо помню его маленькую крепкую фигуру с огромной копной волос на голове, сразу бросающуюся в глаза среди молодежной толпы, фланирующей во Фрунзе по улице, которая сейчас называется Чуйским проспектом, а на моем веку побывала и улицей Сталина, и улицей ХХII партсъезда.
...В Тосоре нас поселили в каком-то «гостевом» домике райкома партии, почти на самом берегу, и в день приезда устроили торжественный обед. Райкомовские начальники пришли с празднично одетыми женами, кушанья подавали скромные молодые киргизки, тут же исчезавшие, унося пустые блюда. Вероятно, партаппарат понимал исходящую от нас опасность, и потому вечерами мы гуляли по пустому пляжу, безуспешно гадая, куда скрылось все женское народонаселение, которое могло бы очень украсить наш холостяцкий быт. Для купанья прозрачная голубая вода озера уже была холодна. Под черным куполом неба, усеянного крупными мохнатыми звездами, мы вдыхали запах степных трав, прислушивались к плеску воды, вглядывались в слабые огоньки курорта Чолпон-Ата, расположенного на противоположном берегу. Одинокие и лишенные женского внимания, мы говорили о поэзии. Стихи, которые Омор читал мне по-киргизски, «на слух», были нежны и музыкальны, несмотря на резкость звуков тюркской фонетики. Насквозь пронизывающие их вертикальные рифмы, казалось, натягивают эти строки на колки, подобно струнам между бездонным небом и металлической рябью озера. Одной из новых форм, фактически введенных в киргизскую поэзию именно О. Султановым и Р. Рыскуловым (только значительно позже она проникла в творчество «старших», например С. Эралиева), был верлибр. Сегодня верлибр широко распространен в молодой поэзии Средней Азии, Закавказья, Прибалтики, — вероятно, потому, что он наиболее соответствует внутреннему ощущению поэтической свободы. Но если для прибалтийских литератур, традиционно связанных с Западом, здесь нет ничего удивительного, то в системе тюркской языковой группы, с ее закрепленными ударениями, легкодоступной и повсеместной флективной рифмовкой, верлибр ознаменовал подлинную революцию не только в художественных средствах, но и в самом поэтическом сознании. Не менее революционными были исповедальность, резко окрашенный индивидуальностью лиризм — ведь национальная поэзия располагала главным образом описательно-эпическим взглядом на мир, уходившим корнями в фольклор.
Поэзия шестидесятников Киргизии принципиально раздвинула и обогатила горизонты национальной лирики новой художественной ориентацией — помимо совместного движения с русской поэзией в процессы художественного развития этой лирики была включена, через переводы, поэзия других народов СССР и Западной Европы. Русский язык Омор начал осваивать, только перебравшись из села во Фрунзе, и до сих пор говорит по-русски с некоторым затруднением: точно, с пониманием тонкостей, особенно юмористических, но медленно, подбирая слова. Русский стал для него проводником в большую поэзию, русскую и зарубежную. Нельзя не заметить в его стихах перекличку с поэтами, которых он либо переводил, либо внимательно читал и знал: Э. Межелайтиса, Б. Брехта, П. Неруды, Н. Хикмета, Г. Лорки и др.
После того как я уехал в Москву, наши отношения сохранялись, и мы виделись во время своих поездок — то в Москве, то во Фрунзе. Омор не терял литературной формы и был созвучен и молодым московским поэтам 1980-х годов, которых я печатал в журнале «Дружба народов», когда заведовал там отделом поэзии. Очень близким ему по своему творческому мировидению и стилю показался мне молодой тогда Саша Еременко. В 1984 году я опубликовал подборку Еременко, а для перевода дал ему несколько стихотворений Омора, представив оба имени в одной связке. Соединение этих двух имен оказалось настолько удачным, что переводы Еременко я впоследствии не раз встречал и в новых поэтических сборниках Султанова.
Не менее показателен с точки зрения связей киргизской литературы с русской и русским языком и творческий опыт Мара Байджиева. Имя Мара известно больше по театральным постановкам, телеспектаклям и киносценариям, нежели по прозе, причем известно не только в нашей стране, но и за рубежом, где оно — в числе немногих — долгое время представляет современную киргизскую литературу.
«Мар Байджиев — один из наиболее известных представителей новой литературной генерации, — писал Ч. Айтматов. — Его творчество, так же как и творчество его сверстников, формировалось в сложном процессе сочетания национальных традиций с достижениями единой многонациональной советской литературы и опытом мировой культуры». Подобное наблюдение, кстати, целиком относится и к самому Айтматову, который, на несколько лет раньше вступив в литературу, тоже, по существу, принадлежал к «новой литературной генерации», разве что старшей возрастной группы. В причастности к достижениям русской литературы первостепенное значение имело у киргизских писателей литературное «двуязычие», отнюдь не равнозначное «бытовому». Творческие биографии Айтматова или Байджиева в этом отношении явно стоят особняком. Айтматов начинал свой путь в литературе на киргизском языке, постепенно расширяя употребление русского. Проблема «двуязычия», или «билингвизма», как выражаются ученые люди, применительно к творчеству Айтматова представляет огромный интерес. Первые его повести были переведены на русский (скорее всего, с подстрочников) москвичами, но уже в 1961 году он, видимо, почувствовав необходимость общаться с всесоюзным читателем без посредников, сам переводит на русский повесть «Тополек мой в красной косынке», в 1962 году — «Материнское поле» (так, кстати, всегда поступал, например, и замечательный белорусский прозаик Василь Быков, не доверявший перевод третьим лицам, но мы, конечно, понимаем, что трудности перевода с одного славянского языка на другой и с языка тюркской группы на славянский несоизмеримы).
У «Первого учителя» два переводчика, и автор — один из них. Повести «Прощай, Гульсары» и «Ранние журавли» Айтматов пишет, если судить по журнальным сведениям, уже на русском (говорил он на русском прекрасно и практически без акцента). Я не знаю, как обстояло дело с последующими произведениями, печатавшимися на русском вообще без ссылки на чей бы то ни было перевод (вопрос этот достаточно запутан). Конечно, пиши Айтматов только по-киргизски, он и так стал бы в конце концов — через переводы на другие языки — широко известен, но мне представляется несомненным, что русский язык послужил мощнейшим мотором для стремительного вывода произведений Айтматова на мировую орбиту.
Помимо расширения индивидуального художественного горизонта автора и возможностей воздействия его произведений на общий уровень национальной литературы двуязычие имело своим прямым результатом и самоопределение писателя на карте литературного процесса. Киргизская письменная литература, сообразно историческому бытию киргизов, всегда была близка фольклору, природе и крестьянско-кочевому образу народной жизни. Айтматов удачно соединил в своей прозе древний миф и социальную реальность, традиции и новизну, оставаясь, несмотря на свои интеллектуальные конструкции и возникающую рядом с ними «городскую» тему, писателем, глубоко укорененным в народной почве. Байджиев же изначально заговорил голосом города (причем в драматургии, мне кажется, этот голос даже слышнее, чем в прозе) и, по существу, обозначил в киргизской литературе целое направление, явно рифмующееся с русской «молодой прозой», с урбанизмом В. Аксенова или А. Гладилина.
Действие его пьес, как правило, разворачивается на фоне городской жизни; его персонажи — студенты, врачи, научные работники, люди творческого труда; сюжеты и конфликты этой литературы зачастую связаны с профессиональными взаимоотношениями и городским бытом; авторский текст насыщен скрытыми цитатами, литературными аллюзиями, разговорными интонациями городской среды. Но не только диалоги в пьесах — сам стиль повествования в его прозе, даже «деревенской» по материалу, далек от склада народной речи и не пытается ее имитировать. В этой стилистике сочетаются разнообразие нюансов, психологическая разработанность, подтекст, ироничность, умелое использование лирических акцентов. В начале 60-х годов прошлого века в киргизской литературе мало кто так писал, и опыт русских прозаиков-шестидесятников, опыт, условно говоря, литературного круга катаевской «Юности», Мару очень пригодился. Последующему обращению автора к «Манасу», к древним народным сказаниям и культурным традициям этот опыт, как ни странно, не противоречил.
4
На протяжении многих десятилетий мы так привыкли говорить о взаимодействии национальных культур в пределах Российской империи, что совершенно перестали обращать внимание на то, что в подобных разговорах все больше утрачивалось ощущение различий в национальной истории, традициях и менталитете народов, объединенных общей государственностью. Киргизы, например, были в прошлом кочевым народом, разумеется, с совершенно иным общественным укладом и мировосприятием, нежели у народов оседлых, в первую очередь — русского. Стали аксиомой представления, исходящие из иерархии социально-исторических этапов развития человеческого общества, а следовательно, и о том, как кочевники были осчастливлены социализмом. Но не случайно ведь Айтматов, сделавший борьбу с косностью патриархального мира одной из доминантных художественных тем своего творчества, вспоминает о кочевье как о культурном празднике народа, как о ярчайшем впечатлении своего детства. «Мне очень повезло, — говорил он в одном из своих интервью, — что я застал сразу несколько эпох в истории своего народа; во времена моего детства народ еще кочевал, причем кочевье было демонстрацией народной культуры, ее праздником, когда в путь, пролегавший по горам, по равнинным просторам, по берегам бурных рек, брали с собой самое лучшее — нарядную утварь и упряжь для лошадей, когда девушки пели песни, а акыны состязались в поэтическом мастерстве…» В мифологических слоях произведений Айтматова золотые слитки народной прапамяти, идущей именно из патриархального мира, противостоят злу, сосредоточенному в настоящем и порожденному во многом современной цивилизацией.
Могу снизить эту тему до забавного бытового эпизода. Мой друг и однокурсник Сеит Джетимишев во время одного из моих приездов во Фрунзе (по-моему, он был тогда директором киргизского Учпедгиза) повез меня в родной колхоз на какое-то празднество. Поездка была дальняя, на черной «Волге». Молодой председатель колхоза, родственник Сеита, уже накрыл праздничный стол. Мы были почетными гостями: Сеит, земляк, большой человек из столицы; я — посланник Москвы, аксакал, учитель, «муалим». Развернулось пиршество. Западный человек был бы шокирован. Плов, возвышавшийся на столе золотой горой, брали щепоткой пальцев, аккуратно уминали рис и отправляли в рот без помощи вилок. В знак особого расположения хозяин вложил порцию такого риса и в мой рот. Тостам не было конца, и стол все больше погружался в туман, из которого неожиданно возник передо мной дымящийся череп барана. Прямо из черепа бессмысленно пялился на меня голубой бараний глаз. Оказалось, что глаз предназначался самому уважаемому человеку, то бишь мне. Съесть я его при всем желании был не в силах. Все вокруг меня пели и плясали, после чего преподнесли мне несколько шкурок то ли енота, то ли сурка, из которых я впоследствии сшил себе в прославленном В. Войновичем ателье Литфонда меховую шапку. Сломить мое упорство, однако, хозяевам так и не удалось, и шапка много лет напоминала мне о моей черной неблагодарности.
На обратном пути я уже в черной «Волге» не столько сидел, сколько возлежал и, когда машина на полпути резко остановилась, буквально вывалился из нее на засеянное какой-то неведомой сельскохозяйственной культурой поле. Дивная картина открылась передо мной: над полем висело сверкающее металлическое блюдо луны, а под луной была постлана прямо на земле скатерть, и блюдо на ней, в свою очередь, сверкало всяческой снедью. В развале снеди лучилась непочатая бутылка водки. «А это зачем?» — заплетающимся языком простонал я, не обращаясь ни к кому и не требуя ответа. «Надо выпить, Вадим-агай, — убедительно сказал мне председатель. — Мы пересекаем границу нашего района». Вряд ли бы эти традиции, в основе которых лежат замечательное гостеприимство и патриархальная привязанность к своей земле, изменились, даже если бы жителей аила снабдили для приемов серебряной посудой с монограммами, а бараний глаз заменили кристаллом горного хрусталя…
Взаимодействие взаимодействием, но республики и народы все же изрядно отличались друг от друга, что в итоге неопровержимо подтвердил сам распад Советского Союза. В начале 1980-х годов мы проводили семинар по литературам Прибалтики в Дубултах. Речь зашла о прозе военного времени, и я, в своей увлеченности общими категориями литературного процесса, упрекнул какие-то литовские произведения за «другое» изображение войны, нежели в русской «лейтенантской» прозе. Не помню, кто из прибалтийских литературных критиков (это могли быть и мои товарищи по аспирантуре ИМЛИ латыш Харий Хирш или литовец Альгис Бучис, а мог быть и молодой Михаил Веллер, совсем тогда еще не знаменитый, но сразу отмеченный проводившим семинар А. М. Борщаговским), одним словом, кто-то из них, с очень сложной интонацией заметил: «Но ведь у нас была иная война». Где-то в своих воспоминаниях Веллер написал, что мы пошли с ним и хорошо надрались по этому поводу…
На фоне многообразных национальных различий разворачивались в республиках процессы «русификации», о чем стоит поговорить особо. Как ни парадоксально, но сама Россия при этом выпадала из категории национальных образований. Согласно самому поверхностному объяснению, это происходило потому, что она всегда была многонациональной. Но ведь мононациональных этносов в СССР, кроме каких-нибудь совсем уж малых народностей, практически вообще не существовало, и это обстоятельство самоопределению каждой республики именно рядом с «титульной» нацией ничуть не мешало. Будучи численно преобладающими на территории СССР, русские, однако, оказались единственным народом, не имеющим своего национального и административно-территориального ареала. Во многом эта ситуация определяла и крайнюю двусмысленность их положения на «чужой» территории (вряд ли оно стало лучше после того, как несколько десятков миллионов русских после распада СССР вообще оказались за пределами России).
В исключении России из числа национальных государственных образований крылся, правда, некий смысл или по крайней мере некое объяснение, если вспомнить ленинское утверждение, что интернационализм «великой нации» не просто сводится к соблюдению «формального равенства», но и налагает на нее обязанность возместить «национальным меньшинствам» «то неравенство, которое складывается в жизни фактически». Но крылась здесь и великая странность, сопровождавшая всю историю построения национальных взаимоотношений в Советском Союзе. С уверенностью могу засвидетельствовать, что государственная политика русификации республик к русскому народу никакого отношения не имела, его бытовых нужд и практических интересов никак не затрагивала и никакими выгодами для него не оборачивалась. Бюрократический «централизм» был готов пожертвовать любыми национальными интересами во имя общих интересов государственной власти и личных интересов ее чиновников. В результате рассеяния по огромной территории страны русские все более утрачивали ощущение этнического единства. «Господствующая» роль русского народа как «титульной» в СССР нации, во многом фиктивная, болезненно сочеталась в национальных республиках с ощущением «второсортности», которое русские неизбежно испытывали здесь как «инородцы».
Ярче всего политика русификации отражалась на положении национального языка. Киргизский у нас, конечно, преподавался — и в школе, и в вузе, но чисто формально (даже иностранные языки, оставшиеся для нашего поколения книгой за семью печатями, «изучались» лучше). Это сейчас, по прошествии многих лет, я могу только удручаться тому, что не выучил киргизского: такое знание не просто помогло бы мне совсем по-иному почувствовать себя в республике, но, главное, дало бы разговорный ключ к целой группе тюркских языков. Я, можно сказать, упустил единственную в своей жизни возможность стать «полиглотом»… Надо, однако, учесть, что «чужой» язык всегда успешно осваивается не по любви, а по необходимости. Этой необходимости не было: русские составляли тогда во Фрунзе не меньше 60—70 процентов населения. К тому же все киргизы знали русский и росли двуязычными с детства (в киргизских семьях, как правило, родители, а потому и дети общались на обоих языках). Двуязычие представляло для киргизов заранее предопределенный и не зависящий от их желания выход из тупиковой социально-исторической ситуации. Дело в том, что русский во всех республиках был единственным государственным языком (факт, который сегодня, после распада СССР, может показаться новому поколению в бывших советских республиках просто невероятным). Советская власть нашла, таким образом, поистине замечательный способ заставить сотни народов, национальностей и этнических групп, населяющих необъятные просторы России, выучить русский. Русские же от необходимости осваивать другие языки на местах своего проживания были по определению освобождены.
Суть всей этой ситуации с единым государственным мы, однако, не поймем до конца, если не добавить сюда одной очень важной детали: незнание языка коренной нации ощущалось нами как некое естественное право, избавлявшее русское население от «ненужной» затраты времени и усилий. Более того, создавалась, сколь ни парадоксально, некая модель «космополитического» мироощущения и для «малых народов», при котором национальные меньшинства тоже освобождались от необходимости знания собственного национального языка. Среди них возник целый слой молодежи, получившей странное наименование «русскоязычной».
Сегодня в положение «иностранного», «ненужного» языка попадает, увы, в странах СНГ уже русский, и сколь бы ни предполагал этот процесс некую историческую «сатисфакцию», общественные последствия его сугубо негативны. Если история наша сложилась так, что целый континент выучился говорить по-русски и нет необходимости изобретать некий искусственный язык, «эсперанто», отказ от действительно великого и могучего русского языка, совершенно не повинного в навязанной ему политической роли и ставшего мощнейшим средством межнационального — в мировом масштабе! — общения культур (через переводы на русский все народы Советского Союза приобщались к мировой культуре, а русский народ — к культурам национальных республик), есть величайшая глупость и в каком-то смысле даже преступление перед будущим. Ведь еще одно-два поколения, и новые независимые государства, отколовшиеся от России, безвозвратно русский утратят! Киргизия оказалась одной из немногих бывших советских республик, сохранившей
на официальном уровне «двуязычие» и нашедшей в своем народе достаточно здравомыслия, чтобы понимать, какие преимущества для развития экономики и культуры республики дает возможность напрямую общаться с Россией.
Вместе с тем насильно мил не будешь, и молниеносный отход большинства бывших республик после развала империи от русского языка указывает лишь на то, что его принимали по необходимости. Я с интересом наблюдал в Нью-Йорке за молодыми китайцами, обслуживающими китайскую закусочную: они говорили между собой только на английском. Никто не заставлял их учить этот язык, никто не контролировал их яыкового поведения — это было желание побыстрее ассимилироваться, форма уважения к Америке и, в конце концов, просто условие выживания. В Москве, на рынке, что под окнами моего дома, торговцы-мигранты говорят по-русски лишь с русскими покупателями, между собой моментально переходя на родной язык. Так мы пожинаем плоды прежней национальной политики…
В мои школьные и студенческие годы во Фрунзе на улице Токтогула, как раз против моего дома, стояла единственная киргизская школа-интернат (ее все знали — «школа № 5»); чуть ниже, на аллее Дзержинского (ныне бульвар Эркендик), располагалось единственное киргизское женское педагогическое училище (девушек отсюда вечером на улицу не выпускали, и под окнами его вечно толпились особи мужского пола, жаждущие любви). Учащихся в школу и училище свозили из дальних горных районов республики. Заведения эти имели чисто формальный, декоративный характер и были как будто бы предназначены лишь для того, чтобы засвидетельствовать успехи национальной политики в СССР. Чем их выпускники могли в дальнейшем заниматься, если все вузы в стране функционировали на русском языке, я ума не приложу. Точно такое же положение сложилось и в других республиках, даже в странах с древней письменной культурой. В середине 1980-х мне, например, рассказывали об этом в Литературном институте мои студенты-армяне: школьники сплошным потоком переходили из национальных армянских школ в русские, имея в виду дальнейшую свою судьбу. В республике, чья столица Ереван отличалась уникальным мононациональным составом (более 90 процентов населения составляли армяне), этот факт выглядел особенно выразительно.
Кто решится утверждать, что диктатура русского языка, русской системы образования, русских политических и художественных представлений, существование в Киргизии единственной школы на киргизском языке — это не русификация, пусть бросит в меня камень. Мои университетские сокурсники-киргизы подбирали русские аналоги своих имен, и я долго называл Сеита Джетимишева Сережей, а Камбыралы Бобулова — Колей, ничуть не интересуясь тем, как их называли родители… Однако ведь и несомненная эта русификация в советской империи была отягощена крайней двусмысленностью. Положение русских в национальных республиках всегда было весьма не простым. О том, каково оно стало ныне, когда несколько десятков миллионов русских после распада СССР оказались за пределами России и лишились прикрытия «центра», больно даже думать.
Особенно заметно национальное неравенство бросалось в глаза в кадровой политике. Известный лозунг «Кадры решают все» в национальных республиках приобретал своеобразную окраску. Разного рода должности, не требующие высокой профессиональной квалификации, но социально репрезентативные, занимали в Киргизии национальные кадры (точно так же, кстати, в «центре» к высшей власти сквозь толщу «титульной» русской нации пробивались лишь редчайшие представители республик — Г. Алиев, позже Э. Шеварднадзе). Русских больше было «снизу» — на фабриках, в сфере неквалифицированного городского труда (во многом, конечно, и потому, что они преобладали в сфере городского населения).
Вместе с тем к облеченным всеми атрибутами власти первым секретарям ЦК компартии союзных республик (обязательно — лицам коренной национальности) всегда был приставлен второй, обязательно — русский, эмиссар из Москвы, без которого не решались никакие серьезные вопросы. Ставленники Москвы возглавляли все, говоря современным языком, силовые и специальные структуры — министерства госбезопасности, МВД, военные гарнизоны, ведомства, связанные с «оборонкой», «почтовые ящики» и пр. Русские по большей части в мою бытность в Киргизии руководили кафедрами вузов и академическими институтами, поскольку национальных кадров на протяжении многих десятилетий не хватало.
Во главе пирамиды власти стоял киргиз, первый секретарь ЦК партии. В детстве я только и слышал его имя — Разаков, Раззаков (не ручаюсь за количество «з», может быть, их было даже три, и в моем детском сознании все они звучали угрожающе: Раз-з-з-аков). Человек с жужжащей фамилией обитал в обнесенном высоким четырехугольным забором особняке в нескольких кварталах от центра города, рядом с обычными домами; тогда социальная иерархия не бросалась в глаза столь вызывающе, как сейчас. Особняк через забор не просматривался, и казалось, там царит вечное молчание. Неоднократно проходя мимо, я ни разу не видел его обитателей и не слышал за забором живых голосов.
Потом Раззакова сменил другой секретарь — Усубалиев, но при нем я уже уехал из Фрунзе. Правда Усубалиева я однажды лицезрел вблизи. Я летел в очередную командировку в Киргизию, опаздывал на самолет, взбежал по трапу последним, но проводница сказала, что все места уже заняты. Я, разумеется, начал скандалить. Вышел командир экипажа и с необычной любезностью быстро повел меня в третий, хвостовой, салон. Салон поражал необычайной тишиной и серьезностью пассажиров. В первом ряду не было никого, кроме важного человека, который медленно и сосредоточенно читал «Краткий курс ВКП(б)». Стюардесса носила ему бутылки «Боржоми». В салоне пустовало одно-единственное место, около иллюминатора. Соседнее кресло занимал приветливый красивый русский парень, пропустивший меня к окну. Я вежливо предложил ему иллюминатор, но он отказался. Когда я наконец уселся, расслабился и смог более внимательно рассмотреть обстановку, меня осенила догадка. «Это Усубалиев?» — спросил я соседа. Парень сразу утратил приветливость и насторожился: «А вы откуда знаете?» Я понял, что надежно отсечен от выхода и, главное, от правительственного тела. Это действительно был его телохранитель.
Мы приземлились во фрунзенском аэропорту (это был еще не «Манас» с американской военной базой, а маленький и уютный аэродром прямо за городской чертой), но из самолета никого не выпускали. К нашему салону подогнали трап, и по нему степенно спустился Усубалиев. В иллюминатор я наблюдал, как к трапу подкатило несколько черных «Волг». Состоялся радостный обряд встречи с членами ЦК, и телохранитель кинулся ловко перетаскивать чемоданы республиканского вождя, выгружаемые командой из чрева самолета. Количество их меня поразило — ведь он, я думаю, бывал в Москве чаще, чем в своей фрунзенской квартире. Черные «Волги» укатили, и только потом подвели трап пассажирам…
Однако что там Усубалиев — в конце концов я его не знал ни как руководителя, ни как человека. Даже разного рода должности, не требующие высокой профессиональной квалификации, но сколько-нибудь репрезентативные, занимали, как правило, киргизы. Сразу по окончании университета мне довелось повстречать такого доподлинного, ничего, я предполагаю, не умеющего и ничего не знающего, но исполненного почти картинной важности и спеси номенклатурного киргизского бюрократа.
Я был «распределен» (тогда «свободных» дипломов не выдавали — надо было в течение нескольких лет отрабатывать свое высшее образование по назначению государства) в местную «Учительскую газету» при Министерстве просвещения Киргизии. Газета находилась прямо в здании министерства и ютилась в двух комнатках. Весь штат ее состоял из двух молодых симпатичных киргизов, принявших меня как своего товарища, женщины — ответственного секретаря (то ли узбечки, то ли татарки), в силу своей «ответственности» тоже достаточно важной, и главного редактора, чья важность просто не имела пределов.
Главный занимал собой смежную комнату и четырежды в день, не глядя и не здороваясь, проходил сквозь нас, ибо другого пути, увы, не было: на работу, с работы, на обед в столовую ЦК, располагавшегося в двух кварталах от министерства, и обратно. Не уверен даже, что он ходил в наш, общеминистерский, туалет — скорее всего, терпел до обеда, когда уже можно было пойти в туалет ЦК: наличие естественных потребностей наравне с сотрудниками, вероятно, казалось ему унизительным. Раньше он был секретарем обкома партии в какой-то отдаленной горной области, откуда и был прислан в газету — то ли на повышение, то ли на понижение. На дверях его кабинета, со стороны нашей комнаты, висел увесистый звонок, который то и дело заставлял всех вздрагивать: мы находились от него на расстоянии вытянутой руки, но нас вызывали звонком. Вернее, даже не нас, ритуал был таков: сначала по звонку осторожно входила в кабинет главного, втянув голову в плечи, ответственный секретарь, потом она появлялась с выражением глубокого почтения на лице и указывала, кого главный хочет в данный момент видеть.
Я прокантовался в газете около года, и все было бы хорошо, если бы главный редактор не решил, что с моим появлением пришло его время печататься в центральной «Учительской газете». Он вызывал меня в кабинет, совал мне какие-то инструкции, требовал, объясняясь чуть ли не жестами, чтобы я писал на основе этих инструкций статьи и посылал за его подписью в Москву. Статьи, разумеется, отвергали, и вскоре мы друг друга возненавидели. Не помню уж причины очередного конфликта, но только я, будучи по природе незлобивым молодым человеком, кинулся на него с кулаками. Два моих товарища-киргиза и насмерть перепуганная ответственная секретарша с трудом меня оттащили. И вот ведь что любопытно: когда через несколько лет в кинотеатре, после фильма, я наткнулся взглядом на ненавидящий взгляд главного, посланный мне из соседнего ряда, то самым неожиданным было неприятное чувство, связанное не с ним (ничего хорошего тут ожидать не приходилось!), а с тем, что пожилая усталая женщина около него, явно его жена, оказалась… русской. Как будто бы русская женщина должна была «выдаваться» киргизу в качестве некоего «приза»! Вот тогда я впервые — и очень остро! — почувствовал, что человеку надо по капле выдавливать из себя не только раба (это-то я в отношениях с главным осуществил быстро), но и дремлющего до поры до времени националиста, что сделать гораздо труднее…
5
Были ли в нашей среде межнациональные конфликты? Конечно, были, хотя в школе я их практически не наблюдал, за исключением общих для России во все времена антисемитских настроений. Я, например, дважды сталкивался с национальным вопросом в «еврейском варианте». Шел 1946-й или 1947 год. Мальчишек нашего дома терроризировал какой-то приходящий амбал лет восемнадцати. Однажды он изловил меня где-то в буйном кустарнике, окружавшем дом, одной рукой крепко зажал мою голову у себя под мышкой, а другой с какой-то исследовательской целью залез мне в штаны. Внимательно осмотрев привлекавшую его малость, он явно изменил отношение ко мне к лучшему и, удовлетворенно констатировав: «Хороший жиденок», — отпустил меня восвояси.
Дорого бы я сегодня заплатил, чтобы узнать, в каких жизненных обстоятельствах сформировался тогда этот юный антисемит. В самом деле, только представьте себе: едва закончилась война — и ведь не Гражданская же, с ее национальными и классовыми конфликтами, а, напротив, Отечественная, с феноменом великого единения народов (все этнические конфликты были еще впереди). Русских в Киргизии оставалось не так уж много, евреев — и того меньше (эвакуированные начали возвращаться в родные места). Киргизы до антисемитизма, что называется, вообще еще не «дозрели» (что им, вчерашним кочевникам, вообще была Гекуба!). И вдруг из каких-то залетевших на азиатскую окраину отбросов великодержавной психики возникает в нашем фрунзенском дворе существо, как будто бы прямо описанное в рассказе Бабеля 1920—1930-х годов «Дорога»: «Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать. На нас, затмеваясь, светила луна. Лиловая стена леса курилась. Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона: „Жид или русский?..“».
Я долго потом приставал со своими недоумениями к отцу, но тот, видимо, не мог найти удовлетворительных для моего возраста объяснений случившегося и, проходя по двору, где я бил баклуши с приятелями, только мрачно просил меня время от времени показать ему «того хулигана». Однако амбал был удачлив и на глаза отцу не попадался.
Был, однако, эпизод, с точки зрения национальных отношений куда более серьезный и надолго оставивший во мне чувство горечи.
Наш курс на филфаке делился на две группы — русскую и киргизскую. Преподавание в каждой группе шло на родном языке. Каждый год на протяжении первых трех курсов летом нас отправляли на месяц на сельскохозяйственные работы: сначала это была уборка сахарной свеклы во Фрунзенской области (белые сладкие огромные клубни — уехав из Киргизии, я больше нигде их не видел), потом — уборка хлопка на юге республики. Плантации располагались вблизи «узбекских» городов Киргизии — Джалал-Абада и Оша (если название «Ош» склоняется). Это уже была серьезная поездка — месяц жизни в полевых условиях, вдали от дома, без каких-либо удобств: с соломой на глиняном полу, служившей постелью, ночевками вповалку, умыванием холодной водой из горной речушки, «туалетами» в кустах и т. п.
Конечно, молодость во всем находит какое-то удовольствие и романтику. На сельских базарчиках продавались ломтями (купить целую — денег не было) невероятной сладости и величины дыни, истекавшие соком. На прощанье для нашей группы зарезали барана, и совхозный повар сварил в огромном чугунном котле плов, вкуснее которого я никогда не едал (каждая крупица риса, пропитанная маслом, лежала здесь отдельно от другой, а нежная баранина буквально таяла во рту). Вечерами над нашим стойбищем вставала огромная луна, освещая глинобитные домики сельчан. Многие из них пустовали, и туда можно было забраться (если не через дверь, то в окно) с любимой девушкой…
Вместе с тем общая атмосфера сельхозработ была тягостна и унизительна: жесткие нормативы (надо было собрать за день порядка 35 килограммов чертовой ваты, клочками выдергиваемой из маленьких коробочек на низком стебле!); обязательные производственные «летучки» вечером, с публичной «поркой» тех, кто дневной нормы не выполнил (я со своим ростом постоянно был среди отстающих — в рекордсменках ходили маленькие юркие девушки); перерождение преподавателей, превращавшихся порой, вероятно, под давлением районных партийных инстанций и высокого университетского начальства, из интеллигентных людей в ретивых надсмотрщиков. Освобождение от сельхозработ получить было труднее, чем от мобилизации в армию: меня на первом курсе отправили в колхоз сразу после операции на горле и увезли на скорой помощи в город только после нескольких обильных кровотечений, а на третьем за короткую отлучку, когда я съездил в райцентр, чтобы купить маме материал на пальто, вывесили в университете на всеобщее обозрение строгий выговор. Между тем я был среди лучших, если не лучшим на своем курсе студентом! Школы не отставали от вузов — на полях работали даже дети. Из учебных программ безжалостно выбрасывались целые разделы, из расписания — месяцы. Утверждение, что в СССР не эксплуатируется детский труд, было одним из мифов советской власти, так же как и то, что у нас нет подневольного труда вообще. Ведь нигде, ни в каких законах, не прописывалась даже намеком возможность существования такого «сельского хозяйства»!
Вспоминая все эти истории, я с горечью думаю сегодня о том, что же заставляло нас (да только ли нас, скорее родителей наших!) терпеть подобное бесправие и даже в глубине души с ним соглашаться! Сказать, что нас преследовал просто страх, далеко недостаточно. Здесь проявлялись, конечно, и биологически присущая человеку потребность в труде, гораздо большая, чем потребность от него отлынивать, и «коллективное бессознательное», и сугубо прагматические соображения: отказ от сельхозработ автоматически влек за собой исключение из университета. Но главная причина крылась, я думаю, в другом — в почти подкожном ощущении своего бессилия, в жалкой мыслишке, барахтающейся у каждого из нас где-то на дне сознания: «А может быть, они действительно наделены кем-то этой безграничной властью, этим правом так нас попирать!..»
Работали мы с киргизскими группами в разных районах (что само по себе было величайшей глупостью: разделение по национальному принципу в учебе диктовалось объективными обстоятельствами, но на колхозном поле оно выглядело совершенно необъяснимым), а возвращались вместе, в одном вагоне, и, видимо, в описываемом ниже эпизоде выплеснулись наружу не только подавляемые в нормальных условиях национальные комплексы, но и накопившиеся за период «трудовой повинности» усталость и раздражение.
Грузились беспорядочно, вперемежку. Поезд был ночной, кроме нашего курса сели в вагон и еще какие-то пассажиры. После месяца сельхозработ наши группы впервые встретились на перроне. Русский курс филфака, как и положено, был преимущественно женским (нас, ребят, можно было сосчитать по пальцам), зато в киргизской группе, по-моему, девушек не было вовсе. Мы разместились в вагоне вразброс, не по группам; среди пассажиров были и русские солдаты, державшиеся особняком. Ребята в честь окончания колхозного сезона раздобыли на станции водку, выпили, и, не знаю уж как и по какому поводу, между студентами, русским и киргизом, разгорелся нешуточный конфликт.
Запахло большой дракой. В вагоне царила полутьма. Когда поезд двинулся, дали свет, и тут, как на театральной сцене, обнаружилась неожиданная картина: все киргизы, невзирая на общую суматоху и плохую видимость, каким-то образом сосредоточились в одном конце вагона, все русские — в другом. Между двумя лагерями растерянно блуждал мой приятель, обрусевший киргиз Володя Джаналиев, не зная, к какой стороне примкнуть. Малочисленные и сугубо гуманитарные ребята из нашей группы не внушали русскому участнику конфликта особой уверенности в поддержке (к тому же он был совсем с другого факультета), и, понимая, что вот-вот окажется один перед целой толпой киргизов, готовых поддержать своего соплеменника, он стал взывать к солдатам: «Русские! — с некоторым подвыванием в голосе выкрикивал он. — Солдаты! Русских бьют!» Солдаты начали медленно снимать с гимнастерок и накручивать на руки толстые кожаные ремни с сияющими медными пряжками…
Как рассосалась эта несостоявшаяся драка, грозившая обернуться серьезным побоищем, не помню; участники конфликта исчезли впоследствии из моего поля зрения, но тень его тяжело укрылась в каком-то углу памяти. Описанный эпизод, наверное, ни в малой степени не объясняет того, что произошло с пресловутой «дружбой народов» за несколько последних десятилетий, начиная счет еще от «горбачевского» периода — всех этих Баку, Сумгаитов, Тбилиси, Вильнюсов, Карабахов, Абхазий, Осетий и т. д. и т. п. Тут корни подчас уходят в такие исторические глубины национальных и социальных взаимоотношений, которые еще предстоит анализировать специалистам. Что же касается внешних и в значительной степени поверхностных впечатлений, то, будучи в свое время членом двух Советов по национальным литературам при Союзе писателей СССР, редколлегии такого тематически целеустремленного журнала, как «Дружба народов», обозревателем «Литературной газеты» и проехав в том или ином качестве на протяжении ряда лет по многим столицам союзных республик, участвуя во всяческих «круглых столах», конференциях, семинарах, дискуссиях и юбилеях, а также в обильных застольях и дружеских признаниях, которыми наши «мероприятия» сплошь и рядом сопровождались, я, честно говоря, и до сих пор не могу примирить в своем сознании вышеуказанные торжества и радости с тем драматическим финалом, который сопровождал «распад империи».
Праздник закончился в течение нескольких дней: занавес опустился; актеры погасили свечи; народы и нации стремительно разбежались в разные стороны. Обострились территориальные споры; национальные конфликты начали приобретать формы вооруженных столкновений; экономические разногласия разрослись до масштаба экономических войн; факты истории стали подвергаться кардинальному пересмотру...
В прошлом году после длительного перерыва я посетил свой бывший Фрунзе, вероятно, в последний раз. Город разросся, похорошел, стал еще более зеленым. Прямые, как стрела, просторные улицы, устремленные к белоснежной гряде Тянь-шаньского хребта, теперь кишели автомобилями западных марок. Русла стекающих с гор арыков зацементировали, и глинистая вода, в которой мы в детстве купались, строя запруды, стала серо-стальной. Мемориальные доски на клиниках, с именами хорошо знакомых мне профессоров, заменили на другие. Что-то неуловимо изменилось в самой атмосфере города, и я поначалу не мог понять что. Потом понял — она стала тихой и, хочется сказать, благопристойной. Русские лица встречались на улицах редко. Пьяных почти не было. Вечерами на скамейках в зеленых кущах бульвара Эркендик (в мою бытность — аллеи Дзержинского, явно не имевшего к Фрунзе никакого отношения) стайками, молча и как-то отчужденно друг от друга сидели молодые киргизы — парни без девушек. Все это так не походило на заполненный в центре толпами шумливой и драчливой молодежи город нашей с Омором юности, что мой друг, словно предупреждая незаданный вопрос, лаконично и очень серьезно произнес лишь одно слово: «Мусульмане». Дальше вдаваться в эту тему он не стал.
Подчас мне хотелось воскликнуть: «Да полно, не пригрезилась ли мне наша прошлая жизнь, с ее заверениями, восклицаниями и объятьями? Не было ли во всем этом какой-то неискренности?» Но я гнал от себя коварные искушения разума. Нет, конечно, на уровне личных взаимоотношений все так и было — и любовь, и встречи, и объятья, и совместная профессиональная жизнь. В школьном возрасте отсутствие национальных проблем и противоречий было, за редкими исключениями, о которых я уже говорил, особенно очевидным — мы вместе росли, вместе учились, читали одни и те же книги, наши родители работали в одних и тех же учреждениях. То, что некоторые одноклассники были спецпереселенцами, сулило им многочисленные проблемы в будущем, но в школе это никого не интересовало. В повседневном быту никто не фиксировал своей национальной «особости». Всех объединяло своеобразное «равенство»: равенство условий материально убогой, почти нищей жизни, будь то одежда, жилье или даже разница в социальном положении родителей. Во всем этом «казарменном» равенстве, право же, крылся большой запас человеческой сердечности, осознания общих усилий и целей, чувства вполне реального, а не пропагандистского межнационального добрососедства. И разве не могли бы подобные взаимоотношения развиваться и углубляться дальше, если бы их не выхолащивало и не истребляло постоянное давление тоталитарного, бездушно-чиновничьего государства, если бы они были направлены в сторону гибкого и демократического «конфедеративного» устройства? Впрочем, и этот вопрос, подобно многим другим, история наша оставила без ответа...
«Нынешнему (человеку. — В. К.) кажется, что он всегда считал преступлением то, что было сделано в сорок четвертом с балкарцами, или калмыками, или чеченцами. Ему многое надо проверить в себе, чтобы заставить себя вспомнить, что тогда, в сорок четвертом, или сорок пятом, или даже сорок шестом, он думал, что так оно и должно было быть. <…> Вот так смутно — кое-что подробно, кое-что с провалами — вспоминается мне это время, которое, наверное, если быть честным, нельзя простить не только Сталину, но и никому, в том числе и самому себе». Это покаяние К. Симонова было опубликовано только спустя десять лет после его смерти.
Повесть А. Приставкина «Ночевала тучка золотая» я читал еще в рукописи и рассказывал, конечно, Толе Приставкину о спецпереселенцах во Фрунзе, но чем автора такой книги и с такой, детдомовской, биографией можно было удивить… До сих пор восхищаюсь этой повестью — и как прозой, и как гражданским поступком. Сюжет ее, пожалуй, даже слишком эффектен и подчас приближается к жанру кинобоевика; язык расшит сказовыми интонациями; взволнованный лиризм соседствует с памфлетом; слова поставлены крупно, сочно, иногда жаргонно. Но материал повести таков, что о «художествах» и говорить не хочется. Приставкин пошел неожиданным путем — нарисовал не выселение, а заселение: пришлые люди в чужом краю, всей кожей ощущающие временность и несправедливость своего здесь пребывания. Эта атмосфера страха, ожидание возмездия, красные сполохи ночных пожаров, набеги тех, кто не согласился покинуть свою землю и ушел в горы, топот стремительных коней, гортанные возгласы невидимых всадников — мастерски выписанные картины, приобретающие особый колорит на фоне величальных песен о Сталине и привычной социальной демагогии («Наши колонисты <…> прибыли сюда, чтобы осваивать эти плодородные земли, <…> начать новую трудовую созидательную жизнь, как и живут все трудящиеся советские люди»).
Зло порождает ответное зло: горцев огнем выкуривают из их убежищ, и они тоже не щадят никого, зверски убивая детей и взрослых, а раненый солдат, ослепленный болью, яростно стонет: «Басмачи, сволочь! К стенке их!.. Не зазря товарищ Сталин…» И это перепутавшее причины и следствия, мутное, агрессивное сознание волнами перекатывается в наше время, когда некий эпизодический персонаж, допустим «Виктор Иванович», рассказывает в баньке: «Я автоматчиком был… Вот на Кавказе… Мы там этих, черных, вывозили… Не добили мы их тогда, вот теперь хлебаем».
Русский ли народ эти сдвигающие «в едином толчке», с глухим звоном, немытые пивные кружки «его мирные, улыбчивые дружки», не верящие, что все у них позади, и сожалеющие, что во времена, удобные для злодеяний, они кое-кого не добили? Скорее всего, у них нет национальности, они всюду одинаковы — механические слуги авторитарной, бесконтрольной власти, упивающиеся тем, что тоже приобщены к ее могуществу, к праву подавлять и карать. Русский же народ в изображении Приставкина сострадает и страдает: гибнет от рук чеченцев веселая шоферша Вера; гибнет незадачливый директор колонии вывезенных на Кавказ детей Петр Анисимович, готовый прикрыть их от выстрелов своим телом; подкармливает оголодавших сирот на консервном заводе бывшая курская крестьянка Зина; приносит еду и лекарство больному чеченскому мальчишке солдат Василий Чернов из Тамбова. А вернувшийся с войны калекой и теперь, на Кавказе, не менее других отравленный шовинистической пропагандой Демьян Иванович («У них русских резать — это национальная болесть такая») неожиданно находит выразительную социальную параллель в судьбах русских и чеченцев: «Дык и меня выселяли… За лошадь, шашнадцать лет было… В кулаки записали».
Воображаемый диалог Кольки Кузьменыша со своим братом Сашкой, зверски убитым чеченцами, диалог достаточно декларативный и сугубо «книжный» пронизан, однако, мыслями «детскими» и «наивными» только по внешнему своему обличью, и лермонтовский перифраз в финале повести приобретает неожиданный и прекрасный смысл: «…они с Сашкой снова встретятся там, где люди превращаются в облака… Они будут плыть над серебряными вершинами Кавказских гор золотыми круглыми тучками, и Колька скажет: „Здравствуй, Сашка! Тебе тут хорошо?“ А Сашка скажет: „Ну, конечно. Мне тут хорошо“. „Я думаю, что все люди братья“, — скажет Сашка, и они поплывут, поплывут далеко-далеко, туда, где горы сходят в море и люди никогда не слышали о войне…»
Сейчас я думаю, что мне очень повезло — меня всю жизнь окружал целый интернационал друзей.
Память о карачаевце Османе до сих пор согревает мое сердце.
Ранние школьные годы я провел в саду русского парнишки, моего одноклассника Веньки Пелишенко, отец которого Николай Иванович, главврач фрунзенской «спецполиклиники», соорудил для нас во дворе своего фрунзенского особняка маленький, на два квадратных метра, бассейн, зацементировал его, и мы ухитрялись нырять туда с тумбочки, не разбиваясь вдрызг, а потом загорать на черепичной крыше сарая, и оранжевые плоды абрикосовых деревьев сыпались нам прямо в рот, как вареники гоголевскому Пацюку. С Венькой вдвоем я хоронил, уже в Москве, свою мать, с ним затаскивал на второй этаж старый диван, купленный в комиссионном на Преображенке, когда первым жильцом заселялся в свой девятиэтажный шестиподъездный кооперативный дом, еще погруженный в темноту, без электричества и газа, потому что после развода жить мне было негде и в порядке исключения я получил ключ от запертого подъезда. С ним мы дружим по сию пору.
Такая же, школьная и на всю жизнь, дружба связывает меня с другим одноклассником, Семкой Левиным. Его родители, литовские евреи, эмигрировали в Израиль в начале 1970-х годов, и я на четверть века, как и Османа, потерял его из виду. Потом мы друг друга разыскали, вступили в редкую, по лености нашей всеобщей, переписку и опять не виделись бог знает сколько. Но когда в отчаянное положение попал другой мой друг, замечательный ученый-офтальмолог, доктор медицинских наук Лиза Рапис (коренная омичанка, она вынуждена была эмигрировать в Израиль, чтобы не «обезножить», и ей сделали там несколько сложных хирургических операций), я позвонил Семену и попросил помочь. В Израиле Лизу не ждала ни одна живая душа. Я провожал ее в аэропорту. Ее внесли в самолет прямо из больничного аэропортовского бокса на носилках, и я с ужасом представлял, как ее выгрузят в аэропорту имени Бен-Гуриона, свалят на каталку и безразличные пассажиры, стремящиеся поскорей получить багаж, будут отталкивать эту каталку с дороги, дабы не мешала… Но Семен встретил ее, взял к себе, устроил в больницу, спас.
Сам я добрался до Тель-Авива не скоро: на белоснежном многопалубном лайнере «Тарас Шевченко», до отказа набитом деятелями культуры, включая весь оркестр Олега Лундстрема, мы осуществляли некую культурную миссию, бороздя моря и океаны по пути от Одессы к берегам Израиля через Турцию и Египет. В Хайфе меня уже встречал у трапа сотрудник Семена, занимавшего какой-то достаточно высокий пост в тель-авивском министерстве. В Иерусалим от Хайфы мы двигались на автобусе через желтые песчаные равнины с редкими зелеными оазисами, поражаясь выращиваемым в кибуце, буквально на песке, цитрусовым: около каждого стебелька змеились оросительные шланги. Бесплодная земля цвела и плодоносила. В автобусе неподалеку от меня сидели два хороших русских прозаика, Евгений Носов и Виктор Лихоносов, знающие толк в сельском хозяйстве. Прильнув к окну, они перебрасывались восклицаниями вроде: «Ты посмотри! Это они — на голой земле! А у нас…» Еврей-земледелец был непривычен русскому сознанию, как и еврей-воин, но загадочная нация после образования своего государства постоянно преподносила миру всяческие неожиданности вроде Шестидневной войны. Я вспоминал ироническое у Слуцкого: «Иван воюет в окопе, / Абрам торгует в рабкопе»…
В огромном университете Иерусалима, в путанице этажей и бесконечных коридоров, Семен разыскал меня и уволок в Тель-Авив прямо из аудитории, где нас ожидала встреча с израильскими славистами, не дав мне возможности оправдать потраченные на меня деньги. Мы просидели ночь у него дома, радуясь и горюя, обсуждая с ним разные забавные эпизоды нашей юности за бутылкой, как пел А. Вертинский, «шотладского доброго виски». И только когда я приехал в 2013 году в Израиль вторично и мы провели с Семеном целую неделю буквально с утра до вечера, я узнал подробно историю его семьи, прошедшей через немецкую оккупацию, каунасское гетто и советскую депортацию. Внутри и вокруг маленькой страны, десятилетиями мужественно отстаивающей свое право на существование, кипел страстями яростный арабский мир; небо Израиля патрулировали стайки истребителей, а сам Семен, профессиональный инженер-взрывник, специалист по шахтному делу, не один год проработавший до эмиграции на Курдайских урановых рудниках в Казахстане, поднявшись ко мне в гостиницу, первым делом выложил на стол из кармана восьмизарядный браунинг, который не хотел оставлять в своей машине.
Другая моя хорошая приятельница, армянка Седа, повезла меня однажды на своей машине показать Севан. Зима была на исходе, еще лежал, но уже начинал таять снег, и шоссе было покрыто «салом». Посмотрев на тоскливый серый Севан под таким же серым, неинтересным небом, мы отправились назад, в Ереван, но по пути у машины отказали тормоза, «Смотри, танцует, — с усмешкой сказала сосредоточенная Седа, уже не справляясь с рулем, но не выказывая страха. — Ты, случайно, водить машину не умеешь?» Я не только не умел, но и не понимал, что происходит. Повиляв по шоссе, мы стремительно понеслись под крутой откос — далеко внизу белело снежное поле, утыканное деревцами. Я автоматически тоже схватил руль, и считанное время мы молча и бессмысленно крутили «колесо истории» в четыре руки. В этом слаломе машина ухитрилась не врезаться ни в одно дерево, и опомнились мы, только оказавшись внизу, в глубоком сугробе. Когда я выбрался из кабины и посмотрел наверх, на шоссе, то увидел, как там остановилось сразу несколько машин и с откоса к нам отовсюду бежали мужчины — почему-то все в черных пальто и черных лаковых туфлях; картинка напоминала Питера Брейгеля Старшего. Не прошло и двадцати минут, как нас уже подцепили буксиром и вытащили на дорогу, окружили заботой
и сочувствием. Это было теплое дыхание патриархального мира, в котором я, после многих лет жизни в московском муравейнике, неожиданно почувствовал себя своим...
Нет, мне положительно везло на друзей. А как же «национальный вопрос»? — скажете вы. Ну, это для ученых. Во всяком случае, моя жизнь была одним сплошным национальным ответом. Где-то однажды я написал и напечатал — в полемике с амбициозными попытками противопоставить одну нацию другой, — что у нас на каждом шагу можно услышать восклицания вроде: «Горжусь тем, что я русский (грузин, узбек и т. д.)», — но ни разу: «Горжусь тем, что я — порядочный человек!» В моем «интернационале» яркие национальные черты лишь обогащали и украшали человеческую индивидуальность. И хорошо бы на этом поставить точку. Но вот радиостанции и газеты сообщают об очередном происшествии: двадцать пять подростков почти до смерти забили на московской улице киргизского мальчика с криками «Убей хача!». А некая женщина-эксперт (видимо, двадцать шестая, хотелось бы посмотреть ей в глаза!) дает суду заключение, что не видит здесь никаких признаков преступления на национальной почве…
Я уже сбился, какое это по счету в Москве, столице нашей родины, убийство по единственной причине — патологической ненависти к инородцам. Правда, убивают в моем городе — тоже на национальной почве — и русских. Упаси господь, если их начнут, «в ответ», убивать в наших бывших республиках: слишком много заложников осталось у России за пределами ее нынешних границ! И получится тогда, что не поэтический разговор о золотых тучках, а совсем другой отрывок из воображаемого разговора приставкинских Кузьменышей — разговора Кольки со своим убийцей — надо будет цитировать: «Ты нас с Сашкой убил, а солдаты пришли, тебя убьют… А ты солдат станешь убивать, и все: и они, и ты — погибнете…»
Маяковский мечтал о том, «чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем». История доказала, что без Россий и Латвий не получается: вся проблема в том и состоит, чтобы единым человечьим общежитием жить с Россиями и Латвиями. Но в подобном случае предстоит достичь такого уровня нравственного сознания, такой, по Достоевскому, «всечеловечности», чтобы определять национальность не просто по «крови», а по культуре, по традициям, по слову, да и мало ли найдется для такого случая самых существеннейших и сущностных критериев! Всеобъемлющие формулы бытия при решении этих проблем, как и многих других, создают все же священные книги, а не наука. С их нравственными заповедями напрямую перекликается поэзия. А потому закончу замечательным соображением поэта, барда и ученого-океанолога Александра Городницкого: «Своим происхождением, не скрою, / Горжусь и я, родителей любя, / Но если слово разойдется с кровью, / Я слово выбираю для себя. / И не отыщешь выхода иного, / Какие возраженья ни готовь: / Родство по слову порождает слово, / Родство по крови порождает кровь».
Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2014, №7
Департамент по регулированию воздушных перевозок Главного управления гражданской авиации Армении (ГУГА) дал иностранным авиаперевозчикам разрешение на дополнительные полеты в Армению, сообщается на сайте управления.
Департамент провел детальное исследование армянского рынка авиаперевозок, в ходе которого выяснилось, что цены на авиабилеты эконом-класса не изменились. Тем не менее, большой спрос на авиабилеты и их быстрая реализация вызывает мнение о повышении тарифов на авиабилеты.
"С учетом этого обстоятельства и с целью предотвращения возможного повышения цен на авиабилеты было принято решение предоставить на навигационный период "Лето 2013 года" разрешение на дополнительные полеты авиакомпаниям "Аэрофлот", "Россия", "Международные авиалинии Украины", "Уральские авиалинии", "Сибирь" и "Полет", - сказал начальник департамента Грант Мирзоян.
В частности, авиакомпаниям "Аэрофлот", "Сибирь", "Россия", "Международные авиалинии Украины", "Уральские авиалинии" дано разрешение на осуществление дополнительных регулярных полетов в направлении Ереван-Москва-Ереван, Ереван-Новосибирск-Ереван, Ереван-Киев-Ереван, Ереван-Санкт-Петербург-Ереван, Ереван-Нижний Новгород-Ереван.
С целью расширения географии авиаперевозок иностранным авиаперевозчикам разрешили совершать полеты в новых направлениях: Ереван-Уфа-Ереван, Ереван-Калининград-Ереван, Ереван-Белгород-Ереван.
Национальный авиаперевозчик Армении - компания "Армавиа" приняла решение о приостановлении полетов с 1 апреля 2013 года и о начале процедуры банкротства. Гамлет Матевосян.
Нашли ошибку? Выделите фрагмент и нажмите Ctrl+Enter